— Агода, агода… — вдруг вспоминает он и торопит меня. — Тям, даёко.
Митино “далёко” — это конец нашего подворья, где растут самосевом сливы и старые абрикосовые деревья. Там и кусты смородины, которую малыш называет “агодой” и ест ненасытно. Покупная малина, клубника, уличная тютина — все это в меру. Спелая вишня — с большей охотой, особенно походя, на бегу, прямо с веток. Любимую “агоду” может есть и есть.
Нынче смородина хорошо цвела, а уродилась реденько. Видно, попала в дождь. Но малому внуку хватает. Собираю с высоких кустов, кормлю. Он ест и успевает сказать: “Писибо…” И пальчиком тычет: “Агодка… Тям…” И порой сам ухватит одну да другую, из тех, что понизу растут и мне не видны. Пожует, почмокает, довольно пожмурит глаза: “Агодка… Босяя… Сядкая… Босёе писибо…”
Кормимся, пока мне не надоест по кустам лазить. А еще опасаюсь: животишко-то невеликий.
Уходим к иным делам, прихватив горсточку-другую. Забот хватает: “пиливать” или просто лить воду, бултыхаться в ванне. Все больше — “бигом, бигом”.
Пока не приустанем. И тогда — на заслуженный отдых под старую яблоню, на табурет или в раскладное кресло. Неспешно кормиться абрикосами, лениво яблоко грызть.
А иногда просто подремать в тишине и покое, набираясь сил. Летний день долог. Неспешное солнце порою студит свой жар в облаках высоких, прохладных.
— Сидим двоём, — проговорил Митя, поднимая голову к небу. — Сидим… Смотлим абляка... — Добавил: — Писибо. Босёе писибо…
Понимаю, что это вовсе не мне благодарность, но теплой земле, деревьям, траве, воде, родителям и всем добрым людям, малой живности, которая ласково трется у ног или поет над головою, высоко в небе, — всему миру сущему, в котором малыш живет и который славит с момента рожденья. Сначала ангельской светлой улыбкой, потом песней счастливой: “А-дя-а-дя-а… А-дя-а-дя-а…”
Теперь, наконец, словами: “Писибо… Босёе писибо…”
— И тебе спасибо, — отвечаю я тихо и мысленно добавляю: “Спасибо за то, что помнишь и нам не даешь забыть слова благодарные людям и миру”.
Негромкие слова малыша тихим веем растворяются в летнем мире. Конечно, они услышаны.
Прошелестев через ветви и листья, рядом с нами упало спелое яблоко. Под легким порывом ветра прошумела маковка старого тополя, что растет за двором. Где-то совсем вдали, за Доном, благодушно громыхнуло, ответствуя.
Нынче по всей округе грозы да ливни. Славное лето.
Бородицкая Марина Яковлевна родилась в Москве. Окончила МГПИИЯ им. Мориса Тореза. Поэт, переводчик. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.
* *
*
Собака лежит как сфинкс,
наполовину в гостиной,
наполовину в прихожей.
Собака лежит как метафора —
наполовину в Европе,
наполовину в Азии.
Служба ее не трудна,
загадка ее не сложна:
она затрудняет проход,
но будит фантазию.
Собака лежит в дверях,
протянувши лапы вперед,
она улыбается Балтике,
хвостом виляет Китаю,
в ней черт-те сколько намешано
характеров и пород, —
вот вскочит! вот огрызнется,
собьется в стаю!
Но столько щенячьей дури
играет в ее крови,
что она себя полагает
лучшей собакой на свете
и думает, что достойна
большой и чистой любви,
а за свои метафоры
только мы сами в ответе.
Песенка
Если крюк торчит в потолке,
что должно висеть на крюке?
Колыбель, мой свет, колыбель,
не тебе ли знать, не тебе ль?
Если встал сундук в уголке,
что должно лежать в сундуке?
Башмачки, мон шер, башмачки
и серебряные коньки.
Если гость плывет по реке,
в челноке плывет, в туеске,
ты пошарь в прибрежных кустах, —
только так, май френд, только так!
* *
*
Сограждане!
Затверживайте стихи наизусть,
загружайте головы Диккенсом
и Вальтер Скоттом!
Три аккорда и песенка
про испанскую грусть
обернутся спасительным хлебом,
а то и компотом.
Истинно говорю вам,
ибо хочу помочь:
перечитывайте Майн Рида,
чтоб избежать расправы.
Сколько бы ни тянулась
тысяча первая ночь,
не обезглавят знающего
последние главы.
Пересказывайте прочитанное,
упражняйте память и речь,
подзубрите Овидия —
он так уместен на зоне!
И соседи по камере
будут вас любить и беречь
и возьмут под свое покровительство
воры в законе.
Зимний рэп с Марь-Фёдоровной
dir/ Марь-Фёдоровна в кухне
гладит рубашки
моего сына,
рассказывает про
своего сына.
Я сижу напротив,
листаю словарь,
перебираю рифмы
на слово “январь”.
— Подобрал котенка,
выбросить жалко
и нельзя оставить:
съемная коммуналка.
Сказала мол устрою
к сестре на работу,
завезла подальше —
эх, да что там…
Я сижу киваю,
гляжу заторможенно,
в уме себя рифмую
с кем не положено.
Солнце показалось и
спать залегло.
— Такой был мальчик жалостливый!
Ничего, прошло.
* *
*
Второстепенные английские поэты,
вы руки тянете ко мне из темной Леты
и, как детдомовская ребятня:
— Меня, — кричите вы, — меня, меня!
Да я сама тут запасным стою хористом,
да я случайно забрела на эту пристань,
мне снилась воля, мне мерещился покой…
Но шелестят уже страницы под рукой.
Первостепенные английские поэты
давно пристроены и кушают котлеты,
забвенья молчаливая вода
над ними не сомкнется никогда.
А я переднего уже тяну, как репку,
и кто-то сильный встал за мной и держит крепко,
и вся компания — а стало быть, и я —
за шкирку выхвачена из небытия.
* *
*
Жалко Малеевки! Больше такого ковчега
Нам не обресть: всякой твари там было по паре.
Почвенник, западник там от жасмина до снега
Мирно в аллеях бродили и вирши кропали.
Желтого с белым, советского жалко ампира:
Главного корпуса, тертой морковки с капустой,
Серафимовича многострадального бюста
В чьем-то картузе, под лестницей, возле сортира.
Вольницы детской, компании той воробьиной —
Вот чего жаль! Малышей от себя не гоняли,
Ставили Толкина, в съезд горбачевский играли,
Тайно вращали бутылочку в дебрях жасмина…
Жалко голодной зимы девяностого года,
Плова “бухарского” с горькой компотною гущей,
Пряников, кем-то добытых и розданных с ходу,
Страха, веселья, надежды, отчаянно лгущей.
Жалко Малеевки, этой тропы к водопою,
Где замиряются в засуху дикие звери,
Строф о любви с королевскою рифмой тройною,
В ночь голубиную — стулом задвинутой двери.
* *
*