— Так не могут же все туда сесть! — Я засмеялся.
— А по мне, давно сидят.
— Так что — все сумасшедшие?
— А ты думал?
— Вранье!
Господи, и мы это плели на улице! Вот как он меня злил, но я все равно к нему шел. Домой возвращаться было рано, да и, честно говоря, схватываться с Козловым нравилось. В свою дурь он меня не обращал, но мозги оттачивал.
Мы вошли во двор напротив кирхи, где шахматный клуб, и поднялись по черному ходу на четвертый этаж.
— У вас опять угол? — спросил я.
— Бери выше — комната! Старухе какой-то, спасибо ей, грешной, жить надоело, и мне, герою войны, выделили.
Фатера была сразу за кухней. Даже чудно показалось: за дверью раковина, примуса, керосинки, помойные ведра, а тут выбеленная комнатенка, чистая, как палата в госпитале. Стол, топчан, полка книг. Аккуратно все, как в казарме.
— Здорово у вас! — сказал я.
— Ну, давай… защищай, — наскакивал на меня Козлов. — Защищай, защищай, а то моя мадам сюда заглянет, она этих разговоров не любит.
— Не привыкла?
— Женщинам это ни к чему! Ну, давай защищай державу, Валерий Иванович. Не бойся. Соседей нету, на дачах живут.
— А чего защищать, — сказал я. — Она сама себя защитила.
— Конечно! Шлиссельбургская крепость: изнутри не возьмешь и снаружи — тоже.
— Никакая не крепость…
— А что?
— Сами знаете. Не люблю я этих терминологий. Скажу — издеваться начнете.
— Не начну, не начну. Ну так что, что, Валерий Иванович, товарищ Коромыслов?
— Победа! — вдруг выпалил я. Нашелся ведь. — По-бе-да! Гитлера разбили! И представьте — один на один.
— Да, орешек ты! — вздохнул Козлов. — Фруктик. Извини, я прилягу, голова трещит.
Он стянул с себя гимнастерку и хромачи. Руки у него дрожали. Я никак не мог понять, как он такой нервный — такой чистюля. Портянки у него были белые, прямо как салфетки в ресторане «Москва». (Я там прошлый год наворачивал коммерческие обеды — по 22 рубля штука.) Из-под синих галифе выглядывали кальсоны с завязочками, тоже белые, даже голубоватые от синьки. И нижняя рубаха была, как только что выданная. Сам, небось, стирал. Он и в прошлом, и позапрошлом году был стираный. Жалость брала, когда глядел на его аккуратность.
— Значит — победа?! Значит — один на один?! Что ж — победа. Правильно. А вот один на один, так это ты по грязи топай под Волоколамск или даже ближе. Там 16 октября было один на один.
— До прошлого года было, — сказал я.
— А как было? — взвился Козлов. — «Ни шагу назад!», заградотряды, «Смерш»! Коминтерн закрыли — синод открыли.
— Параша, — сказал я.
— Параша, параша, — передразнил Козлов. — Одно у тебя на губах — параша! А ты ее видел? Поспи рядом, не то запоешь.
— Ну, и вы не спали, — сказал я.
— Типун тебе на язык, — скривился он. — Накаркаешь еще…
— Да сами нарываетесь… Его все любят, а вы поливаете.
Козлов сел на топчане, ноги скрестил, как турок.
— Поливаю? Тоже слово. А ты уши продуй. Я тебе дело говорю, а ты сигнатурки клеишь. Сам говоришь — терминология, и сам же бирки нашлепываешь. Любит… А что есть любовь? Да кто он, чтобы его любить?
Я ответил.
— Кгм… А кто выбирал?
— А вождей не выбирают! — снова нашелся я.
— Тогда говори фюрер, — он добавил по-немецки.
— Нет, — разозлился я. — Его любят! А если поливаете, так это ваше дело. Можете нос задирать, сколько влезет. Только выше уж некуда.
— Значит, доносить не пойдешь?
— Я не падло.
— А если бы донес — посадили б?..
— А то нет!..
— Где ж тут любовь? — подловил он меня. — Выходит, Валерий Иваныч, любви — нет. Выходит, дорогой мой, либо люби, либо сиди. Но это уже не любовь, а чистое изнасилование.
— Не знаю, — уперся я. — Его любят.
— Дюбят?! — присвистнул он. — Ну, хорошо, откинем всех. Ты вот — любишь?
— Люблю.
— А вот и врешь?!
— Откуда вы знаете! Ничего вы про меня не знаете. Сказал: — люблю! — а там как хотите.
— Ладно, молчи. Слушай, и докажу тебе, что ни черта не любишь. Отвечай: ты честный человек?
— Нечестный.
— Я серьезно.
— Да ну вас. Скажешь — честный, а выведете, что подлец.
— Погоди, я тебе одну теорему докажу. Поймешь — умным станешь. Итак, договорились: ты — честный человек. Второе — честный человек желает себя уважать. Так ведь?
— Ну, так…
— А ты себя уважаешь?
— Да что вы пристали, как пьяный? Вы ж не пили почти.
— Не отвлекайся…
Он опять стал дрожать, и я уже вправду побаивался. Черт их разберет, этих психов.
— Отвечай, уважаешь себя? Хочешь уважать?
— Хочу, но не уважаю.
— И то хорошо, — сказал он спокойней. — Человеку надо себя уважать, это как второй закон Ньютона. Каждое тело стремится к покою или равномерному прямолинейному движению. Теперь смотри, что получается. Человек желает себя уважать, быть сильным, вольным, таким независимым, чтоб девушки любили, жена не пилила, друзья за поллитровкой почет оказывали. Желает звучать гордо, как мечтали на Хитрованке! — Тут он даже ощерился от удовольствия. Зубы у него были свои, только одна золотая коронка.
— А его, Валерий Иванович, человека, загоняют чёрт-те куда. То делай, велят, того не делай. А чуть упомянут имя — вскакивай и стой. Это уже три. А все меню если перечислять, сам знаешь, к утру не кончим. Но почему ты, я, рязанский лаптежник, еврейский парикмахер, когда вылазим на бруствер, кричим? Почему?.. За Родину — ладно. За Москву, Рязань, Бобруйск — пожалста. Понятно. За детей, за жену, отца, за родную мать — никто спорить не станет. Но за него — почему?
— Потому что любят…
— Вот! В самую точку попал. То есть в запятую, но попал. Не любят, Валерий Иванович, а поверили, что любят. Так тебе, мне, еврейчику, лаптежнику — удобней. Представь на минуту, что не любят. Представь на секунду вместо…
— Опять поливать начали…
— Хорошо, просто Иванова, Петрова, Савонаролу — кого хочешь. Просто кого-то другого. И этот другой…
Тут он начал врать на всю катушку. Даже вспоминать неохота.
Лоб пригнул, как баран, чуть меня не достал.
— Лаптежник, трудяга, брадобрей и все другие, Валерий Иваныч, должны ненавидеть этого типа. Потому что это враг, ирод, душегуб. Но все дело в том, что тут не кто-то, не враг, не душегуб, а отец, учитель и еще великий полководец. (Про полководца мы, правда, еще зимой договорились. Ты сам сказал, что полководца не получилось!..)
— Будет вам, — покраснел я.
— Хорошо. Вопрос о полководце снимаем. Просто любимый и прочее. Вдумайся, Валерка. Если нелюбимый — надо гнать его, как Бонапарта. Потому что мы честные, благородные, свободные люди и требуем к себе уважения. Но если любимый — то все в порядке. Мы — верноподданные добровольцы. Мы добровольно отдаем себя нашей любви. Тьфу!.. Даже красиво получается. Но вся штука в том, дорогой мой товарищ Коромыслов, что при этой любви совесть наша чиста и гордость спокойна. Любовь — все списывает. Рабство при любви — равенство, а неволя — свобода. Вот так, Валерий Иваныч.
Он даже вспотел. Ловко у него получилось. Сам, видно, радовался. Для этого, наверно, и меня зазвал.
Раньше только ругань разводил, а теперь доказывать взялся. Видно, не зря загорал у Кащенко.
— Дайте подумать, — сказал я. — Может, вы где сжулили. Может, вы не с тем знаком извлекли. Есть такой фокус, когда про минус забывают и доказывают, что дважды два пять.
Но тут как раз распахнулась дверь, и — мать моя! — у притолоки выросла Светка Полякова в каком-то дурацком шелковом халате до пяток.
— Светик-приветик! — только и свистнул я.
Если начистоту, то я был перед ней виноват. Стыдился. И она задиралась. Однажды даже ляпнула при всех:
— Ты бы, Коромыслов, уши вымыл.
У меня, наверно, кисель по щекам поплыл. На перерыве потащил Додика Фишмана к окну. Он глянул в мои уловители.
— Чистые, — говорит. — Ну, не белоснежные, но вполне в норме.
— Смотри лучше, — настаивал. — Я же не всегда драю.
— Нет, — говорит, — чистые. Она тебя на пушку взяла. Такая вот Светка. А все оттого, что я пентюх, девственник несчастный.
…В начале года нас всех заставляли ночью дежурить в директорском кабинете. Для чего — до сих пор не докопаюсь. Может, звонок какой мог быть из правительства или пожар. Короче, из нашей группы попали я и один чудак лет двадцати с гаком. Здоровенный лоб, на военном заводе вкалывал. Мог бы отвертеться от дежурства, но к нам на пару из другой группы назначили девок. Сейчас, когда половина народу дала деру, четыре группы слили в две. А тогда, в январе, Светка Полякова и вторая девчонка, Людка (она тоже смылась!), учились не с нами, а в параллельной. Людка была ничего, худенькая такая, хоть и 20-го года рождения. Лицо девчачье-девчачье, никак ей ее лет не дашь. А Светка — корова. Тридцать отвалить можно.