Меня так прихватило, что даже руки тряслись. Но нет. В шкафах пустота. Не те старухи. Не та жизнь… Я бродил в совершеннейшей тьме, потому что боялся включить свет.
Я трижды курил, но не помогало. Внутри гудело и болезненно ныло. Я рискнул выйти в коридор — и сразу же белым пятном в глубине коридора: холодильник! — у меня даже сердце екнуло. В холодильнике стерильная чистота, какие-то пробирки. Но в углу — бутылка коньяка. И тонкостенный химстакан. То, что надо. Я налил и выпил. Долил бутылку водой. Еще выпил. И снова долил водой. Завтра кто-то будет говорить, что, сколько ни переплачивай, московский розлив — не ереванский.
Ах как мне теперь курилось! Я курил медленными и вкусными затяжками. А соблазн был велик. И тогда я решительными шагами отошел от холодильника прочь. Настоящая сила воли. Взять и не выпить — это ерунда. Упражнение для слабаков. Вот ты попробуй выпить и остановиться — и больше не пить. Я это смог.
Я увидел девушку. Симпатичную. Она выносила какой-то технический мусор.
— Что вы здесь делаете?
— Работаю. — И она улыбнулась.
— А как вас зовут?
— Катя.
— Вот это номер!
И я пошел за ней следом. Она действительно работала. В длинных трубках перегонялось какое-то бурое вещество. А Катя каждые сорок минут записывала температуру и давление на входе и выходе.
— Третьи сутки опыт идет. — Она была ужасно горда тем, что работает ночами. Творческий порыв.
А меня поразили ее тонюсенькие ручонки. Худышечка. У нее нашлись бутерброды, и она накормила меня. Я уже хотел было приволочь коньяк. Чтоб не остаться в долгу. Но осекся. Она так тщательно записывала давление, и ручонки ее при этом тряслись от счастья. Она была вполне способна вызвать охрану. При виде коньяка, например.
Поэтому я просто сидел возле нее, и мы болтали. Как в поезде. Коротали время. Потом у нее что-то взорвалось. Какая-то колба, к счастью, не самая творческая. Катя разохалась и выставила меня за дверь. Я пошел спать, все честь честью.
* * *
С утра в роли степного энтузиаста я долбал тот самый вязальный станок. Он сплетал сорок семь нитей — идиотская цифра. Ну десять. Ну двадцать четыре. Ну сорок восемь, наконец. Я сменил ватман. Потом еще один. На свежака я с удовольствием работаю. Громышев, к примеру, знал это и частенько перебрасывал меня с места на место. Ценил. Выжимал лимон по всем правилам.
К обеду за мной стал ходить по пятам юноша. Впрочем, как выяснилось, моих лет. А выглядел совсем как мальчик. Светловолосый ангел с иконы. Стилизованный под Есенина. Типично русская красота. Хотя оказалось, что он, Игорь Петров, коми.
— Чего тебе? — сказал я.
— Хочу, чтобы ты со мной работал.
Оказалось, что у всех есть ученики. А у него, у Игоря Петрова, нет. Он улыбнулся. И еще раз сказал. Он очень хотел иметь ученика:
— Нравится мне, как ты станок разворотил.
— Уж больно ты красивенький.
И я его отшил для начала. А там посмотрим. Друг есть друг. И кто знает — может, мне еще долго вязать авоськи.
* * *
Вечером после работы мы опять с ней говорили. Этот вечер был особый. Узелок в памяти. Но сначала мы только говорили — я на порыве уговаривал ее ехать со мной.
В лабораторской комнате мы остались вдвоем на фоне белой стены. И все-таки нам мешали. В соседней лаборатории шло какое-то собрание — люди входили к нам и забирали стулья. Наконец осталось всего два стула — теперь они просто входили, оценивали ситуацию, извинялись и выходили. Им не было конца, один за другим. Затем вошел тип с усами и, глядя куда-то в сторону окон, выдернул из-под меня стул. Я поднял шум. Не отдал. И тогда Галька отдала ему свой.
— Ты надеешься, что я уступлю тебе мой, — сказал я, закипая от злости. — И не подумаю. Будешь стоять за свою доброту.
Стул я ей, конечно, отдал. И, словно только этого ждал, немедленно еще раз появился тип в усах, и этот стул уплыл за первым. Галька уступила, даже не заикнулась.
Мы остались вдвоем и без стульев — поплелись к подоконнику. Темнело. Этакая жалостливая минута. Два птенчика.
Галька ехать отказывалась — куда это она поедет? а работа? а жилье? а тот факт, что она чужая жена?
— Ты не знаешь Громышева, — говорил я.
— И знать не хочу.
— А зря. Он нам как отец родной будет.
И вот тут это случилось. В пустой, темной комнате. При незапертых дверях. Ей-богу, мы сами не ожидали. Галька сидела на полу и плакала. «Оденься. И тише, тише», — шипел я. А она все ревела. Я прикрывал ей рот ладонью, беспокоился и суетился — все было явно нервное. За несколькими стенами продолжалось собрание, и нас прикрывал гул голосов — но ведь кто-нибудь мог выйти покурить. И услышать. И вообще — могли начать вносить стулья.
— Тише, Галочка… тише, прошу тебя.
Она не унималась, и я совершенно потерялся. Не знал, что делать. Побежал вдруг за коньяком.
— Выпей, Галька.
Я ее тряс:
— Галька! Галька!
Я влил ей полстакана силой. Я сидел возле нее на полу и успокаивал. Галька понемногу приходила в себя. А я держал бутылку за горло — и тупо размышлял: долить ее водой или уже не доливать.
* * *
Я ее провожал. До самого дома.
Под ногами шуршали листья. Листья на асфальте. А Галька говорила в носовой платок:
— Мне надо подумать, как жить дальше.
Теперь она малость подыгрывала самой себе. Говорила слышанными где-то словами. Вот тогда, когда сидела на полу, она действительно была растеряна. Действительно не все понимала. Галька моя.
В их парадном, расставаясь, мы спугнули парочку. Парочка почти окаменела. Обычное дело. Осень.
Я брел по улицам и думал о том, как я буду увозить Гальку. И как ее у нас встретят… Наконец я очнулся: мать честная, куда ж это я забрел! Какие-то дома. Темные громады. И холодно, и ветер. Москва родная, нет тебя дороже. В смысле денег. В том смысле, что никто ночевать не пустит. Это тебе не кукуевские степи.
Я шмыгнул в метро и быстренько доехал до Курского вокзала. Очень люблю Курский. Я сел на подвернувшееся место и стал дремать. Сосед слева тут же попытался приладить голову на моем плече. Неподалеку гнездились цыгане. Но я не беспокоился, мой самораскрывающийся чемодан был пристроен у Бученкова.
Я подремывал и улыбался. Галька. Радость моя. Любовь моя. Улыбка моя. Ну, и все остальное тоже.
Когда я засыпал, я обычно думал либо о Гальке, либо о том, как спасти мир. Но в эту ночь я, конечно же, думал о ней.
Небо было светлое и ясное, как над среднерусским полем. Или над степью. И кажется, если вдруг оглянешься — будет пустота, ковыль, кони без седел. И небольшие круглые горки.
Но ничего этого не было и в помине. Город — и лишь дома, дома, дома. Башни. Глядятся как кубики, но тоже любопытно, и тоже манит к себе — люблю утро. Где б ни случилось.
* * *
Но это не значит, что утро любит меня. Утро началось скверно. Едва я явился, меня встретил начлаб — перехватил в коридоре. Хрен лысый. И уже было ясно, что он специально меня поджидал.
— Убирайтесь! (Он был на «вы» даже в эту трудную для него минуту.) Вы не будете у меня работать!
И он пустил петуха на высокой ноте:
— Трепач несчастный. Вон!..
Я еще не понял, что случилось, но понял, что оно — непоправимое, потому что непоправимое всегда чувствуешь. Лысый начлаб раскусил орешек. Пронюхал — и уже знал, что я устроился сюда из-за Гальки. А не из-за его научного имени. Такое не прощают. Конец. И вдруг стало его жаль. Это ж какая насмешка. Жить в занюханной авосечной лаборатории, вкалывать, уже ни на что громкое не надеясь, и вдруг однажды услышать, что твое имя знают в кукуевских степях. Это ж был праздник. Второе рождение…
Он орал. А я говорил себе — подожди жалеть дядю, себя пожалей. О себе подумай. Чужая печаль кажется невыносимее, но ведь это только кажется.
— Минутку, — сказал я. — Дайте мне хоть слово вставить. И дайте мне хотя бы неделю поработать. Как говорится, испытательный срок.
— Испытательный?
— Ну да.
— Считайте, что вы его не выдержали.
— Почему?
А он повернулся и ушел.
* * *
Галька сидела, не поднимая головы. Будто бы уткнулась в чертежи. Будто занята. МНЕ НАДО ПОДУМАТЬ, КАК ЖИТЬ ДАЛЬШЕ.
На меня даже не глянула. Не подходи — было написано на лице. И гримаса боли, гримаса страдания. Да, изменила мужу. Но если ты сунешься вновь, я расцарапаю тебе всю рожу. Это тоже было написано.
Она еще не знала, что меня вытурили. Сидела и переживала вчерашнее. А лицо — не оторвешься. Господи. Что ж это за лицо такое.
Я был на четвертом курсе. Она на три года младше, и лицо ее совершенно меня тогда не волновало. Еще не понимал, глупый был. На танцах. «Смотри-ка, кто это?» — «Кажется, первокурсница». — «Новенькая? Не может быть!..» И даже не помню, как я ее первый раз поцеловал. Это точно. Она мне сначала не очень нравилась. То ли на крыше целинного вагона. То ли после танцев. Не помню. Не представляю, где это случилось. А потом я ее как-то увидел в бассейне, и меня будто сшибли с ног.