Клекот неутомимых орлов сопровождал нас, покуда зимнее солнце не скрылось на западе.
Изменилась и песня, стала живее, горячей, но горячность и живость не лишили ее глубокой печали.
О-о-о!
Черный котище разлегся на кухне-е!
Братец томится-тоскует один.
Пышный хвостище свесился в миску.
К братцу прильнула-припала сестра,
Ой, прильнула к груди — и-и!
Губки прижала к губам!
И тут я понял, что это любовная песня. Я встрепенулся. Ожило долго дремавшее воображение — так приникшая к сухой ветке подбитая птица вдруг воспрянет, заслыша громовой раскат, в смятении взмахнет крыльями и улетит прочь, в незнаемые края. А потом, возвратившись, увидит, что под сожженным молнией сухим деревом проклюнулась зеленая трава. Песня смывала с моей души лагерную грязь. В песне прямо, не таясь, без всяких литературных ухищрений, выражалось откровенное любовное желание. Когда он пел: «Братец томится-тоскует один», в голосе его была ни с чем не сравнимая дерзкая прямота мужчины, одинокого, не знающего удержу в своей страсти поверх всех человеческих условностей. Что там бессчетные «О, мое сердце», «О, цветок души моей», «О, моя птичка» — они пусты, бесстрастны и не могут волновать мужчину. А моя кровь, пусть и жидковатая для молодого двадцатипятилетнего парня — лагерная жизнь не проходит даром,— сейчас стремительно бежала по жилам, ударяла в голову, возбуждая смутные неотчетливые мечтания; я был словно в жару... Из глаз моих сами собой заструились слезы.
Вот он какой — первый день моей свободы.
5
Этот день — 1 декабря 1961 года,— столь важный и памятный для меня, был для других ничем не примечательным, одним из трехсот шестидесяти пяти в году.
Возница — позже я узнал, что зовут его Хай Сиси или попросту Сиси, — к закату доставил нас к деревеньке. Мы, будущая рабочая сила, так и не поняли, куда нас привезли. Ни собак, ни кур, только несколько ленивых и безразличных ко всему стариков в лохмотьях восседали на мосту, греясь в лучах заходящего солнца. Они и не глянули в нашу сторону.
Деревушка почти не отличалась от лагеря — те же ряды желтых, казарменного вида строений. Выглядели они даже похуже, чем лагерные бараки,— штукатурка во многих местах пооблупилась; в лагере было полно рабочих рук, и хоть изредка жилье подновляли... Зато вязанки почерневшего от дождя хвороста да бельевые веревки придавали деревушке что-то домашнее.
Повозка тащилась по неровной, в колдобинах, дороге вдоль строя домишек и бесконечных поленниц — и ни одной живой души! Похоже, нас привезли в брошенную деревню.
— Чертовы клячи! Повымерли они, что ли! Этих-то мне куда девать?!
На месте певца опять был угрюмый возница, извергающий потоки площадной брани. Он и понятия не имел, что с нами делать, и вовсе не был в восторге от подобной заботы. Наконец, он слез, взял лошадей под уздцы и потащил их за собой, что-то высматривая по сторонам.
По безразличию стариков на мосту мы поняли, что он не кадровый, не секретарь ячейки, не бригадир, вообще не из начальников — не фигура, одним словом. Так что поубавилось и почтительной робости. Мы просто не обращали на него внимания: вези нас куда хочешь! Твое дело!
Мы добрели до последнего глинобитного дома, дальше — никакого жилья. Не то магазин, не то лавчонка... У самых дверей возница остановил лошадей, распряг, ловко стреножил их и ушел, ни слова не проронив.
Сделалось как-то бесприютно. На особое гостеприимство расчета нет — какое там: мы ведь простые работяги, обязанные сами себя кормить... Но вот голод давал о себе знать. Я подумал было съесть лепешки, но удержался. Поглощение пищи — это высшее наслаждение, а кто же наслаждается на виду у всех; другое дело— в укромном углу, где можно спокойно смаковать каждый кусочек. Мы еще не устроились с жильем, в любой момент нас могут повезти дальше; еда в таких условиях — непростительная ошибка.
— Ну что? Здесь, видно, нам жить,— произнес Начальник, заглядывая в разбитое окно и опасливо озираясь.
Он чувствовал себя посвободнее остальных. В глубине души он вовсе не считал себя «правым» и без особых колебаний позволял себе маленькие вольности. Вот и сейчас, пока мы растерянно жались друг к другу, он выяснял обстановку.
— Это не правление,— сказал он,— вряд ли у них всего одна бригада. Похоже — чтоб им пусто было! — нас здесь и поселят. Хуже, чем в лагере! Там хоть была теплая лежанка[2].
Стекла в окне нет, и мы тоже заглядываем в дом. На земляном полу ряды набитых сеном тюфяков. Никакой мебели. Стены грязно- коричневые, кое-где глина облупилась, и торчат остья соломы. И правда, хуже некуда!
— Да, гиблое местечко! — протянул редактор газеты из Ланьчжоу.— Вроде той деревушки, где я раньше жил в ссылке.
— Меня — и в такую дыру?! — Несмотря на три года исправительно-трудовых лагерей, этот лейтенант никак не мог забыть, что он — герой корейской войны, и все требовал к себе особого отношения.— Это называется сменить восемнадцатый ярус преисподней на семнадцатый!
— Считай, считай! Давно не слышали! — Бухгалтер Шанхайского банка всегда покорялся воле неба.— Приехали — и хорошо! Никто не собирается здесь задерживаться — как есть, так есть.
Люди повеселели и принялись живо обсуждать, как родственники сумеют помочь им с работой там, дома. Они ведь и в самом деле не думали оставаться здесь навсегда. Вокруг Шанхая, Сианя, Ланьчжоу немало сельских хозяйств, и, конечно, жены сделают все, чтобы перетащить мужей поближе. Начальник не исключение, он надеется вскоре перебраться поближе к какому-нибудь большому городу. Все они были женаты, у всех были дети, и все они мечтали вернуться к семьям. Это их желание, к счастью, совпадало с нынешней государственной политикой. «Вроде той деревушки» — ну что ж! «Семнадцатый ярус преисподней» — тоже ничего, переживем! Для них это был, так сказать, перевалочный пункт на пути из преисподней в небесные чертоги.
Одному мне суждено жить здесь до старости, до самой смерти. Моя мать — нищая пекинская старуха, что она может!
Мой дом, настоящий буржуазный, чиновничий особняк, был разрушен японской артиллерией; его так и не восстановили; семья рассеялась— вот уж действительно, «когда падает дерево, с него разбегаются обезьяны»! Потом смутное восьмилетие... Как написано в романе «Сон в красном тереме»: «И когда корм иссякает, в лесу укрываются птицы, остается лишь чистое поле, пространство без конца и края».
Потому я и не обсуждал с остальными радужные перспективы, а предавался в стороне собственным мыслям. Сегодня первый день свободы, и он был удачным (если забыть про ненайденную морковку). Это вселяло надежду. Раз уж ты сумел выбраться из этого скопища мертвецов, надо жить во что бы то ни стало. Тот, кто возвратился к жизни едва ли не с того света, может, конечно, попросту доживать причитающийся ему остаток земного бытия. Но я верю, что проживу еще 20, еще 30 и даже 40 лет, достигну, может быть, пятидесяти или шестидесяти — и что это будет за «остаток», что за восхитительно долгое «доживание»! Я избежал смерти, и моя плоть, к которой еще недавно подбиралось гниение, опять жизнеспособна; я вновь вижу солнце, слышу песни, ощущаю, как мне повезло. Что мне сейчас бытовые неурядицы, бедность, тяжкий труд? На месте моего дома чистое поле, я оказался голеньким, в чем мать родила, но и тогда не терял надежды. Жизнь научила меня быть стойким и терпеливым.
Спустя полчаса с окрестных полей потянулись в деревню люди с лопатами и в соседнем проулке зазвучали голоса. Конец рабочего дня. Из-за угла появился человек средних лет; прихрамывая, он на правился к нам.
— Прибыли, значит! — Ни на кого не глядя, он выбрал из связки ключ и отпер дверь; буркнул что-то себе под нос — это можно было счесть за приветствие — и повернулся, собираясь уходить.
— Эй, а где бригадир? — крикнул Лейтенант ему в спину,— Нам нужно оформиться и доложиться как положено!— Едва покинув лагерь, он снова обрел армейские привычки. Видимо, привычки вообще плохо поддаются трудовому перевоспитанию.
— Отдохнет и придет,— ответил, не оглядываясь, Хромой.
Чего я жду? Собрался жить дальше — так действуй! Я поспешил к повозке и снял с самого верха сверток с единственным своим и достоянием — потертым стеганым одеялом. Потом шмыгнул в дом, ногой подгреб к стене побольше сена, пока подстилка не стала достаточно плотной, прикинул на глаз ее толщину и тут же скосился на соседнюю — не слишком ли она отощала. Помни заповедь: «Живи и другим жить давай!»
Разложил у стены свое одеяло — считай, застолбил место.
— Эй, почему нарушаешь?! Почему нарушаешь?! Бригадир еще не распорядился, кому где лечь! — Начальник был сердит. Раз не он занял место у стены — и ты не моги. Как ему своевольничать, так пожалуйста, но чтоб кто другой... В таких случаях он сразу бежал доносить. Сегодня утром он поторопился опередить всех и сложил свои вещи на самое дно повозки, думал, целее будут, не свалятся по дороге; но теперь пока он доберется до своих пожиток, все места у стен будут заняты. Так что, извините, придется поспать у двери на сквозняке.