По всей длине темного коридора там и сям горели лампы, дюжие женщины в белых халатах толкали и направляли белевшие в полутьме кровати, на которых вытянулись неподвижные бледные больные, накрытые одеялами, лежавшими так плоско, будто под ними ничего не было; резиновые колесики катились по джутовым дорожкам с глухим, наводящим уныние шуршанием; потом был лифт и нескончаемый жужжащий спуск, и Йозеф, в тесной кабине сидевший в ногах кровати, словно ангел-хранитель новейшего образца… Все это было привычно Джироламо, но сегодня его чувства были так обострены и напряжены, что каждое впечатление было для него несказанно мучительным, все казалось новым и чудовищно нелепым.
Но едва он очутился в палате девочки и австрияк ушел, установив его кровать рядом с кроватью Полли, волнение разом покинуло Джироламо, и он почувствовал себя даже слишком спокойным. Палата, довольно просторная, была погружена в приятный теплый сумрак, лампа на стене, над сближенными изголовьями, освещала лица. Кровати — белая Джироламо и покрытая клетчатым пестрым одеялом, под которым лежала девочка, — стояли вплотную, и эта близость, открывавшая столько неожиданных возможностей для осуществления замысла, немало волновала Джироламо. Он высунулся из-под одеяла, даже опирался локтем на чужую кровать, и расспрашивал на своем неуклюжем французском, что Полли делала в эти дни, и изучал девочку с таким любопытством, словно видел ее впервые.
Полли выглядела ничуть не старше своих четырнадцати лет. У нее были белокурые волосы, аккуратно подстриженные и окаймлявшие щеки, голубые глаза, лицо бело-розовое, пышущее здоровьем; при всей его заурядности девочка была бы очень миловидна, если бы не легкое ожирение, явное следствие долгого лежанья, придававшее ей вид ленивый, сонный и угрюмый. Словом, в ней не чувствовалось раннего развития, даже физического, не осознанного ею самой; наоборот, болезнь, по-видимому, задержала его, отбросила ее назад, в запоздалое детство, не в пример тому, что было с Джироламо.
Юноша смотрел на нее, не зная, с чего начать, и старался вообразить себе, как на его месте действовал бы Брамбилла. Коммивояжер приучил его видеть во всякой чувствительности одну глупость, и ему казалось наивным и бесполезным начать словами «я тебя люблю», тем более что прежде он их никогда не произносил. Не то чтобы он считал, что нужно быть циничным, нет, он искренне полагал, будто наедине с женщиной годится только одно: ряд действий, все более дерзких и постепенно, но наверняка ведущих к окончательному совращению. Поэтому в конце концов он принял решение и с непринужденным видом спросил приятельницу, целовалась ли она с кем-нибудь или целовал ли кто-нибудь ее.
Девочка отрицательно покачала головой. Она лежала на спине, голова ее ушла в подушки, и из них на мальчика смотрели ее глаза — то ли удивленные, то ли любопытствующие; одеяло прикрывало до половины ее жирную грудь; либо от чрезмерной жары в палате, либо от безотчетного стыда ее щеки запылали ярким румянцем. Руку, голую до локтя, она закинула за голову и машинально теребила пальцами куколку, висевшую на спинке кровати.
— Ведь это очень приятно, — настаивал Джироламо, понемногу начиная нервничать. Не зная, с чего начать, полный самых дерзких намерений, он счел свою фразу чрезвычайно пошлой. — Хочешь, попробуем? — продолжил он, сделав над собою усилие.
Девочка явно не поняла даже, о чем он говорит, и слегка улыбнулась с вопросительным видом. Тогда Джироламо, вытянувшись через край кровати, поцеловал ее в щеку.
Голубые глаза уставились на него с испугом. «Она боится, — подумал Джироламо, — видно, думает, что я сошел с ума». Хотя он был весьма разочарован этим первым в жизни любовным поцелуем, что-то разжигало его упрямство, не позволяло отказаться от затеи, которая, казалось ему, почти что провалилась. И он продолжал торопливо целовать девочку в губы, в шею, и лоб и даже в какой-то миг схватил заложенную за голову руку Полли и закинул себе за шею, давая понять, что она должна как-то ответить на его ласки. Но рука так и осталась неподвижной и вялой; Джироламо уже потерял весь запал и подумывал окончательно отказаться от своих попыток соблазнения, когда в дверь дважды стукнули.
Джироламо, раскрасневшийся не так от возбуждения, как от усилий, испытывая скорее скуку, чем страх, подался назад. Но вид у него был куда более встрепанный, чем он мог себе представить, потому что вдруг, вопреки всем ожиданиям, он увидел, как девочка села в постели и дружелюбным и в то же время повелительным жестом пригладила ему разметавшиеся волосы, потом оправила откинутое одеяло. Сделав это, она снова улеглась, довольная собой, и с почти что лицемерной безмятежностью крикнула неизвестному посетителю, чтобы он вошел.
Принесли почту. Но жест девочки, такой непосредственный и женственный, как бы выдававший в ней сообщницу, вдруг вызвал у Джироламо необычайное волнение, какого он никогда еще не испытывал. Маленькая приятельница перестала казаться ему совсем уж инфантильной. «Она понимает в этом деле больше меня», — размышлял он, глядя, как девочка с полнейшим спокойствием берет из рук почтальона письма. Не успела дверь закрыться, как он уже метнулся из-под одеяла и прижался губами к неподвижным губам девочки.
Поведение Полли было прежним: она не шелохнулась, не сказала ни слова и до последней минуты сохраняла лицемерную неподвижность. Отчасти из-за этой неподвижности, отчасти из-за того, что он ожидал большего, соблазнение показалось Джироламо довольно-таки пресным. Но юноша утешался одной мыслью: и он теперь испытал то, что всякому необходимо испытать, отныне ему нет причины стыдиться перед Брамбиллой. Однако временами сознание его обретало ясность, и тогда не столько моральная сторона, сколько ощущение собственной неуклюжести, неловкости своих поз (например, в какую-то минуту он спиною почувствовал холод и заметил, что, стараясь подтянуться к Полли, почти вылез из кровати) заставляло его сомневаться, так ли уж выгодно происшедшее для его самолюбия, и он чувствовал себя павшим так низко, что отныне самым сладостным было бы совсем опуститься на дно. «То, что я делаю, и гнусно, и нелепо, — так примерно он думал, — но ведь я все равно погиб, так зачем же удерживаться?»
В палате было сумрачно и тихо, только кровати-близнецы выделялись белесым пятном да на темных стенах можно было различить некоторые предметы — цветы, фотокарточки, платья, — и они производили на Джироламо впечатление роскоши, увеличивали чувство близости… Время от времени он откидывался назад, на кровать, оглядывался кругом, с удовольствием прислушивался к доносившимся снаружи звукам, например звону колокольчиков на санях, непонятно, то ли приближавшихся, то ли удалявшихся; и тогда ему хотелось, чтобы сделанное не было сделано, чтобы можно было вернуться к прежним невинным развлечениям. Однако бледность, смущенная неподвижность Полли и выражение ожидания на ее лице явно говорили о том, как нелепа его тоска по прошедшему, и он без всякого воодушевления вновь принимался за свое дело соблазнителя.
В коридоре, пока австрияк вез его обратно в палату, он вдруг почувствовал гордость при мысли о совершенном, потому что вспомнил о Брамбилле и вообразил, как расскажет ему о случившемся, как они вместе посмеются над неискушенностью его маленькой приятельницы, как он наконец почувствует себя мужчиной в обществе мужчины. Щеки его горели, уверенный, что заслужил полное уважение соседа, он чувствовал себя почти счастливым, ему хотелось заговорить с братом милосердия или окликнуть одну из санитарок, разносивших по палатам ужин. Но в лифте его вывел из опьянения голос Йозефа, по обыкновению усевшегося в ногах кровати.
— Так-то, синьор Джироламо, — начал австрияк, — теперь придется вам сменить соседа.
— Почему?
— А, да вы, верно, не знаете, — стал объяснять Йозеф. — Синьор профессор недавно осмотрел синьора Брамбиллу и нашел, что он излечился… Так что через неделю синьор Брамбилла нас покидает.
Лифт поднимался с однообразным жужжаньем. Неподвижный, забившись под одеяло, юноша глядел в лицо Йозефа, красное и глупое, и в голове его вертелись только две мысли: «Брам-билла вылечился. Брамбилла уезжает». Испытывал он не зависть, а скорее острый стыд: все, что он сделал, разыгрывая соблазнителя, было напрасно, он понимал, что теперь глупо и незачем хвастаться перед коммивояжером своими детскими шашнями; Брамбилла вылечился, уезжает и даже не станет его слушать; Брамбилла уезжает, а он остается в своей унылой, жалкой тюремной камере, среди больных, отягощенный таким ненужным теперь дурным поступком. Кроме того, Джироламо смутно угадывал, что только он один смотрит на все всерьез, воспринимает болезнь и санаторий как некое нормальное состояние, между тем как коммивояжер, по всей вероятности, не переставал считать свою болезнь и все навязанные ею привычки, отношения, настроения и удовольствия лишь преходящими и только потому терпимыми. Страстная преданность соседа была для Брамбиллы дополнительным удобством, вот и все, а теперь он уезжал и покидал юношу с его болезнью и с его искренней привязанностью.