Вова уперся руками в перила, опустил голову. Постоял, покачался.
— Я прав безусловно. Собс-но, тут нужен совсем другой подход…
Он вернулся в квартиру, постоял перед зеркалом и объявил:
— Ждите с цветами. Форма одежды — парадная.
Когда за ним захлопнулась дверь, Мясоедов принялся искать галстук.
— Есть же у этого бизона галстук, как ты думаешь? — спрашивал он Ковалева, который мечтательно жмурился, покачиваясь на табуретке. — Не могу же я без галстука такую женщину встречать… Как ты думаешь?
— Не можешь, — кивнул Ковалев.
— У нас же как? Встречают же по одёжке… А я одет неадекватно. Без фрака и без галстука.
Входная дверь хлопнула, появился Вова. На лице его было написано некоторое недоумение.
— Мужики, она не идет. Вот же стерва, а?
— Кто? — очнулся от своих грез Ковалев.
— Она. Это, правда, не она.
— Не Алексеева? — уточнил Мясоедов, стоя посреди разбросанных штанов, пиджаков и рубашек с цветастым галстуком в руках, лет на двадцать отставшим от моды.
— Ну, — подтвердил Вова. — Но при этом, мужики, Ирка. И, что характерно, Владимировна. А?
Помолчали. Мясоедов бросил галстук, пригладил волосы на затылке:
— Ладно. Тогда иду я.
Вова пошел на кухню заваривать чифир, пояснив, что таких женщин надо встречать, будучи абсолютно трезвым.
Чайник успел вскипеть, чай завариться, Ковалев и Вова опрокинули еще по четверти стакана, и только тогда пришел Мясоедов. Он ничего не сказал. Прошел к столу, молча налил, выпил, закурил, и уставился в потолок.
— Так, — сказал Вова. — Этот тоже выбыл из списка. Остался ты один. Дойди, родимый!
Ковалев поднялся, придирчиво оглядел себя:
— Ну как?
— Краше в гроб кладут, — сказал Вова.
Ковалев отважно пошел к двери.
— Погоди! — встрепенулся Мясоедов. — Галстук надень!
Ковалев погодил. Галстук был ужасен, на резиночке. Но Ковалев стерпел, подождал, пока Мясоедов приладил его.
* * *
Он вышел из подъезда и замер: в песочнице никого не было. Он сорвался с места, побежал за угол, выскочил на улицу. На остановке стояли молодые парни, но ее не было. Холодный ветер рябил бесконечные лужи и раздувал хвосты гревшихся на люке теплотрассы голубей.
Он закрыл глаза, зная, что будет дальше.
— Ну что, не пошла? — встретит его Вова. — Видишь, какая! Не то, что моя копёшка.
— Она — гордая, — ответит Ковалев словами Мишки Квакина из «Тимура и его команды», — А ты — сволочь.
— Каждому — свое, — ответит Вова и предложит выпить.
А спустя полчаса уснет на полу, широко раскинув могучие руки. Мясоедов все будет сидеть на кухне, бормоча что-то про высокий моральный дух и про гадов, которые этот дух нарочно подтачивают, а Ковалев будет рассеянно слушать, подперев голову руками и тоскливо думать бесконечную думу о том, что жизнь — штука мрачная, и ничего тут поделать нельзя.
А потом он выйдет из дому и земля будет белой от снега.
* * *
Он открыл глаза. Земля была белой от первого снега.
* * *
Вдоль трамвайной линии сияли зеленые огоньки, под ними бежали люди, волоча за собой маленьких детей. Пьяные парни на остановке хватали друг друга за руки и яростно матерились.
— Как одинок многолюдный город… — бормотал Ковалев, бредя к остановке по снежной каше. — Стал как вдова он, владыка народов… Горько плачет он ночью. Нет у него утешителей, любивших его: все изменили ему, все стали врагами…
Подошел дребезжавший трамвай, освещенный внутри и казавшийся снаружи нарядной игрушкой. Ковалев влез в трамвай, отыскал свободное место, сел и уставился в темно-синее окно.
«…И нет идущих на праздник, ворота опустели, священники вздыхают и девушки печальны… Неприятели его благоденствуют и дети его пошли в плен впереди врага. Зову друзей моих, но они обманули меня, священники и старцы умирают, ища себе пищи. Сидят на земле безмолвно, посыпали пеплом свои головы, препоясались вретищем; опустили к земле головы свои девы иерусалимские… Что мне сказать тебе, с чем сравнить тебя, дочь Иерусалима? Чему уподобить тебя, чтобы утешить тебя, дева? Ибо рана твоя глубока, как море. Пророки твои вещали пустое и не раскрывали твоего беззакония, изрекали откровения ложные. И все проходящие мимо всплескивают руками и свищут и качают головой, говоря: «Это ли город, который называли совершенством красоты, радостью всей земли?»… Воззри, Господь, как женщины едят вскормленных ими младенцев, как убиваемы в святилище священник и пророк; дети и старцы лежат по улицам, девы мои и юноши пали от меча. Ты убивал их в день гнева своего, заклал без пощады. Ты созвал отовсюду, как на праздник, ужасы мои, и в день гнева Господня никто не спасся, никто не уцелел».
Трамвай наполнился озлобленными людьми, и вот уже закричал придавленный ребенок и громко и страшно ругался пьяный, и молодая женщина стыдила:
— Мужчины, чего вы смотрите? Выкинули бы его из трамвая, и все! Эх вы — такие здоровые, стоят и смотрят!
Молча топорщились мокрые плащи и куртки, пахнувшие сыростью и болезнью.
— Да не связывайтесь вы, — говорила другая женщина, — он поругается и перестанет.
Ковалеву хотелось выскочить из этого ада на колесах и побежать куда-нибудь — все равно куда — сломя голову. Подальше от этой сырой одежды, от этой похабщины, от этого бесстыдства.
Пряча лицо от стыда в воротник пальто, Ковалев выскочил на первой же остановке, растолкав каких-то несчастных неповоротливых женщин с сумками, тяжеленными, как ящики со снарядами.
Он огляделся. Снег уже растаял, блестела грязь под фонарями, дул ветер, прохожие пробирались вдоль красной кирпичной стены молокозавода. То ли весна, то ли осень — не поймешь. Как тогда. Одиннадцать лет назад. Тогда была осень. Конец октября. И холодно было, очень холодно…
* * *
Октябрь 1979 года. Томск
Было холодно. Ковалев был слегка пьян и ощущал необыкновенный прилив сил. Возле большого универмага, среди толчеи, женщина продавала кедровые орешки. Ковалев протянул ей пятнадцать копеек и попросил:
— Не разменяете? Мне позвонить нужно.
Женщина достала из кармана горсть мелочи.
Ковалев побежал к автомату. Набрал 09. Сказал, что ищет адрес девушки. Ирина Владимировна Алексеева. Возраст… Ну, примерно… А на том конце провода ответили:
— Таких справок не даем.
Ковалев заторопился:
— Девушка, не бросайте трубку! Мне надо срочно найти человека, понимаете? Я знаю, как ее зовут, а больше ничего не знаю…
— Обращайтесь в горсправку, — отозвалась девушка.
— Закрыта горсправка! Вечер же, понимаете? Мне именно сегодня надо ее разыскать, иначе не знаю, что со мной будет… Вы понимаете?
— Понимаю, — отозвалась та. — Знаете, такой справки вам сейчас нигде не дадут. Ну, разве только в поликлинике… Хотя…
Она дала номер телефона. По этому номеру тоже откликнулась девушка, и Ковалеву все пришлось объяснять заново. И эта девушка поняла его, и дала еще один номер.
Ковалев лихорадочно набрал номер. Теперь, кажется, это была та самая поликлиника. И снова девичий голос:
— Что вы! Таких справок мы не даем!
— А вы верите в любовь? — спросил Ковалев.
И девушка смолкла, и стала шуршать бумагами, и куда-то отошла, и наконец сказала в трубку:
— Запоминайте: Мира, 18–34. Алексеева Ирина Владимировна. Год рождения 1964.
— Спаси вас бог, девушка, — искренне сказал Ковалев. — Господь вас не забудет, а если забудет — я ему напомню.
Падал снег, серебрясь под фонарями. Ковалев поймал такси и поехал по этому адресу — Мира, 18. Удивительно везло ему в этот вечер, удивительно. Все удавалось ему. Но в глубине души он знал, что это везение не может длиться вечно. Он попросил таксиста не уезжать сразу, подождать — вдруг, он не вовремя, и придется уезжать, а в этом новом районе поймать ночью такси не так-то просто.
— Ну, полчаса не смогу, — ответил таксист. — Минут двадцать — точно, постою…
Везло Ковалеву в тот вечер на хороших людей, везло.
Дом был длиннющей пятиэтажкой с многочисленными подъездами. Ковалев прикинул и зашел во второй. Глянул на почтовые ящики, понял, что ошибся. Вышел и вошел в следующий. Квартира была на первом этаже. Неухоженная дверь, не крашенная с тех самых пор, как был построен дом. Сердце билось тревожно и сладко — в предчувствии счастья куда большего, чем то, что он испытал за всю свою прежнюю жизнь.
Вот она стоит и смотрит на меня — она, она, именно такая, самая красивая, как и представлял, — сонная, ничего не понимающая. Не помнит меня, не знает. А я объясняю. Виделись мы. Я тебя часто встречал там, во дворе, на скамейке. И сегодня опять. У меня в том дворе друг живет, Вова Шкаф, он тебя знает, вернее, кажется, знает. Мы выпивали, потом я вышел — а ты сидишь на краю песочницы, и никого не ждешь. И так мне жалко стало тебя, просто кошмар. Все бы отдал, чтобы узнать — кого ты ждала? Почему перестала ждать?