— Что ты нам хочешь сказать, Алеша?
А я искренне так отвечаю:
— Ничего.
И они всякий раз воспринимали это как оскорбление. Они, дескать, для меня стараются, а я, такая свинья, даже разговаривать с ними не желаю. Но мне на самом деле было нечего сказать. Ну, не прощенья же просить, неизвестно за что… Поэтому учителя считали меня очень грубым.
На перемене уважающий себя ученик идет или в туалет или на крылечко. Цель тут может быть только одна — курить. Старшеклассники курят открыто, народ помладше прячет сигареты в кулак, затягивается украдкой, а после курения жует жвачку — это называется зажевывать. Некурящих в школе не уважают. Считается, если не куришь — значит или мама запрещает, или, что еще хуже, ты ПРАВИЛЬНЫЙ мальчик.
Я тоже обычно иду в туалет или на крылечко. Надо же мне с кем-то общаться, не болтаться ведь одному по коридорам. Я не курю. Я — объект презрения. Но я, в некотором роде, исключение из правил: меня не считают ПРАВИЛЬНЫМ мальчиком. Меня считают просто дебилом.
Как сказала мне однажды Надя Левченко, целуясь с Пашей, — Ты, Ивлев, не понимаешь жизни. У тебя к ней вкуса нет.
И, сдается мне, была она права. Жизнь иногда кажется штукой, на вкус не то чтобы тухлой, но с явным душком. И это все портит.
Еще нужно обязательно рассказать об уроке литературы.
Литераторшу нашу звали Ирина Петровна Бельцева. Это была на редкость симпатичная фигуристая женщина лет сорока, тонкая и небольшого роста. Темноглазая блондинка.
У всех учителей тараканы в голове, но она из общей массы выделялась сильно. Она была повернута на всем, что касалось любви, в том числе и на сексе.
Она любила дразнить мальчиков собой, своим телом. Делала она это отчасти сознательно, отчасти — по-другому просто не могла. Несмотря на свои немолодые годы, она носила очень короткие юбки. «Взрослая баба, а задница голая!», — ругались некоторые родители. В туалете и на крылечке мальчики из старших классов регулярно обсуждали ее белье.
— Видели Бельцеву? Такие белые кружевные трусики…
— А мне розовые больше нравятся.
— Не, лучше всего у нее черные…
— Чем лучше?
— Там кружева такие, с крупными дырками…
Ирина Петровна любила сидеть не за столом, а немного сбоку, чтобы всем желающим были отчетливо видны ее красивые ноги. Она задирала юбку, выискивая на ее обратной стороне какие-то несуществующие соринки. По-киношному медленно перекидывала ноги с одной на другую, поднимая их гораздо выше, чем нужно. Ей ничего не стоило на уроке, объясняя тему, запустить руку себе в бюстгальтер и там чего-то увлеченно мять и поглаживать, заставляя нас напряженно следить за каждым движением ее пальцев под одеждой. Еще она имела совершенно порнографичную привычку облизывать и посасывать толстенную тридцатидвухцветную ручку. Она языком и губами делала с этой ручкой вещи, которые мы могли наблюдать только просматривая тайком кассету с порнушкой у кого-нибудь дома. Делая все вышеперечисленное, наша преподавательница литературы постреливала темными глазками по нашим лицам — смотрим ли мы на нее. Мы смотрели. Мы так смотрели, что сердце начинало ухать, а пальцы подрагивать. Коронным ее номером, сногсшибающе действовавшим на всех существ мужского пола в пределах видимости, было вставание в позу, когда локти опирались на парту, талия прогибалась вниз, ноги выпрямлялись, а зад оттопыривался. Никто из знакомых мне пацанов не мог пройти мимо, не сосредоточившись на ее заднице хотя бы на секунду. С некоторыми мальчиками она заигрывалась очень далеко. И глубоко. Хотя я не знаю ни одного стопроцентно достоверного случая.
При всем том, она совершенно не знала литературы и русского языка. Ее опыты в этимологическом анализе слов казались полнейшей ахинеей. Она, например, утверждала, что слово «электричество» произошло от некоего словосочетания «электрические частицы». Когда я заикнулся про греческое слово «электрон», что значит «янтарь», она посмотрела на меня сочувствующе и спросила, при чем тут янтарь. Девочки ее любили.
Любое литературное произведение строится на идее любви — так утверждала Ирина Петровна. Причем, как правило, не какой-то там абстрактной любви к родине или к человечеству, а самой, что ни на есть физической любви мужчины и женщины. Когда ее выносило на обожаемую тему, она могла плавать по ней часами, упиваясь словом «любовь» и толстой авторучкой. С одной стороны, это предельно упрощало для нас проблему анализа художественных текстов. На любой вопрос можно было отвечать: любовь. Но, с другой стороны, от любви уже тошнило.
Когда она рассказывала, как Лев Николаевич сильно любил и уважал русский народ, я спросил, как она относится к тому, что граф Толстой значительный период своей жизни развлекался растлением несовершеннолетних крестьянок, платя им за это полкопейки. Причем, каждый раз он заказывал свеженьких девочек. И было ли это проявлением любви или уважения?
Она возмутилась, но потом снизошла к моей глупости, и доверительно сообщила, что в то время крестьяне, в общем-то, людьми не считались, и потому поведение великого гуманиста вполне простительно. Тем более, что мужчина он был весьма темпераментный, а жена его была холодна к плотским утехам.
Любопытно, что девочки ее поддержали. А Лена Буряк даже сказала мне:
— Толстой был человеком своего времени.
Стоит еще добавить, что, по моим подсчетам, я сдал Бельцевой около сотни сочинений на разные темы. И все их нагло списывал, откуда только мог. Уличила она меня только однажды. А Толстого я не могу читать до сих пор.
Значит, на крыльце мы курили. Вернее, все курили, а я стоял и пропитывался дымом. А учителя почему-то считали, что курю больше всех именно я. Видимо, когда они принимались ругать нас за окурки, валяющиеся на крыльце, у меня был самый независимый вид, что считалось признаком вины.
Тот момент, когда мои сверстники начали приставать к девочкам не с дерганьем за косички, а с требованиями ответной ласки, я пропустил. Я витал в каких-то неземных мирах, читал запоями, и дома и в школе, слабо отличая, где заканчивалась одна книга и начиналась другая. Люди вокруг были тенями. Дни сливались, путались времена года. Утро и вечер существовали без дня.
Мое невнимание к противоположному полу расценивалось как физическая незрелость. Мне было плевать, что думают и о чем шелестят вокруг эти тени. Их слова и мысли ничего не трогали и не меняли во мне.
А потом я как-то вдруг увидел Надю. Ту самую Надю Левченко, которая мисс школа. С этого, в общем, и началось мое повествование. Конечно, я ее видел и раньше. А тут, вдруг, она выделилась из окружающего сонма теней и облеклась в плоть и кровь, звуки и запахи. И жизнь весьма незаметно и постепенно, тайком от меня, сосредоточилась вокруг этой хохлушки-хохотушки. Мне нужно было каждый день ее видеть, ее глаза, ее ноги, (ноги меня вообще с ума сводили), слышать ее голос.
Никто не знал об этом. Она — тем более. Я не проявлял себя никак. Конечно, можно было регулярно замерять мне пульс, и обнаружить таким образом, что ее присутствие на меня влияет. Но этим ведь никто не занимался. А по лицу моему никогда ничего нельзя было узнать.
Однажды один местный хулиган — неоднократный второгодник по кличке Сироп — развлекался тем, что стоял у входных дверей, в вестибюле школы, и пожимал руки всем входящим. Пожимал так, что мальчики начинали корчиться и скулить, как раздавленные собаки. Он был крупного сложения, упитанный кучерявый детина, дни напролет проводивший в спортзале. Так что мальчики корчились обоснованно. А Сироп поворачивал свою щекастую голубоглазую физиономию к стоящим неподалеку девочкам и ловил в их взглядах восхищение своей животной силой. И ее взгляды тоже ловил. Может быть, не будь ее, я просто обошел Сиропа стороной, как делали многие, и пусть бы он победоносно смотрел мне вслед. И пусть бы он вышел победителем, и справедливо презирал меня. Но я увидел ее. И сказал Сиропу:
— Здорово, Андрюха!
И протянул руку.
Счастливо улыбаясь, он стал сжимать мою ладонь. Неспешно, каждое мгновение ожидая, что я начну приседать, дергаться и ныть: «Андрей, пусти!».
Я смотрел ему в глаза со своим каменным выражением лица.
Он перестал улыбаться. Я чувствовал, как давление растет, было больно. Я просто терпел. Он сжимал все сильнее. Я внутренне уже начал кричать. И все силы, всю свою волю и злость направлял к лицу — не дрогнуть, не сморщиться, не задрожать нервным тиком.
Он скривил от усилия губы. И я ощутил, как в моей кисти что-то хрустит и рвется, как выходят из лунок суставы и кость трется о кость.
В руке что-то лопнуло, как струна. Вспышка боли залепила мне глаза желто-фиолетовым сиянием. А в голове высветилась дикая фраза: «РУКЕ БОЛЬНО. ПУСТЬ РУКА КРИЧИТ».
И все вдруг стало на свои места. Рука, подыхающая от боли. И я, которому безразлично, и даже чуточку смешно из-за глупой самоуверенности Сиропа.