В Иерусалиме Хана зашевелилась тут же, чтобы надышать заново отведенное ей пространство.
Картиночки по стенам.
Книги по полкам.
Цветочек в углу.
То, прежнее, ухоженное пространство осталось позади.
Надышано было за жизнь – не вобьешь больше.
Как писали в хрониках: "Дружина вбивала полки в город"...
Интеллигентная Хана знала про те хроники, историю той страны с ее стариной – профессионально, не как-нибудь, но не знала страну эту.
Пришелец.
Представитель вымирающей народности.
Русско-русско-русско-русская еврейка.
Как северо-северо-северо-северо-восток.
– Чудно, Ваня, – говорила ему на могиле. – Вот бы и ты поглядел.
"Как скажешь, Анечка" молчал под плитой.
Ему бы теперь могилу, травой обросшую.
Ему бы сирень гроздьями над крестом.
Ему бы – 'Твой есмь аз, спаси мя…"
Буквы "ы" нет в здешнем алфавите.
"Б" и "в" – одна буква.
"Иван Ривкин" – выбито на иврите.
И камушки на плите с поминания...
Возле Иерусалима, в магазине всяких разностей, хозяйничал за прилавком Куракин, старик Куракин, из тех самых Куракиных, что хоронились от времени в ее прежних архивах.
– Петербург знаешь? – спросил на иврите Куракин-сын.
– Знаю, – сказала Хана, специалист по источникам.
– У нас там имущество.
– Да что ты!
А сама припомнила не без трудности:
– Курака. Он же Куракин. Князья Куракины пошли с шестнадцатого века от князя Андрея Васильевича Патрикеева...
Когда-то она гордилась тем, что не умеет готовить.
Для интеллигентной женщины это простительно.
– Ваня, попьем молочка, что ли?
– Как скажешь, Анечка.
Но на старости опростилась, отрастила брюшко с подбородком, стала жалеть упущенные по глупости возможности.
– Что я готовила? Чем я его кормила? Как он терпел, царствие ему небесное?
Но кормить уже некого.
Хасид Вова не обедает у мамы.
Мама не соблюдает кошер.
Вова учится в иешиве, подает надежды, и пейсы у Вовы такой длины, какие видела Хана только в архивах, на старых литографиях, когда занималась девятнадцатым веком.
Скоро уже.
Совсем близко.
Раввин Зеэв Рыбкин.
У Зеэва жена беременна, детей – пятеро, кошерная в доме пища.
Внуки – все пятеро – в гостях у бабушки не обедают, разве что печенье из особого магазина да воду из стеклянной посуды, и русского совсем не понимают.
Для кого же тогда Курочка-Ряба, "Сорока-ворона кашу варила", "Ехали медведи на велосипеде"?..
– Бабушка, – говорят внуки на иврите, – почему ты ничего не знаешь, бабушка? Ни браху, ни тфилу, ни кидуш шабат...
Город внизу – чашей.
Город в ладонях Божьих.
Белый. К вечеру розовый. К ночи прозрачный. Без начала – вечный. Без конца – разный. Без забот – добрый. Без причин – грозный.
Хане на утешение.
Ходят по улицам люди со старых литографий.
Стоят синагоги, лепятся монастыри по склонам с тех же литографий.
И названия вокруг такие – Вифлеем, Сион, Гефсимания: Анечка жмурится от волнения, будто сама попала в литографию, у Анечки с этого перебои сердца.
– Я не люблю, когда плачут, – говорит Хана вечером, на лавочке, на автобусной остановке. – Люблю, когда смеются. Я нахожу среди людей разных героев из книг. Вот я нашла тут Пьера Безухова: он теперь в доме для престарелых.
А Фрида в ответ, чтобы поддержать разговор:
– Он говорит: авокадо-то повкуснее. А я: картошка-то попривычнее.
И подкатывает автобус.
Открываются двери.
Выходит мужчина – не Рыбкин-Абарбарчук.
– Здравствуйте, Хана Семеновна.
Седой. Благообразный. Не в меру представительный.
Алик Сорокер. Интересный мужчина. Вдовец, пенсионер и ловелас.
Алик за Ханой ухаживает.
– От сына еду, – говорит Алик. – Из Тель-Авива. Хорошо устроился. Много зарабатывает. Свой зубоврачебный кабинет. А люстра в квартире, как в Большом театре.
– Вы были в Большом? – спрашивает Хана.
Пауза.
– Как в Малом, – говорит Алик.
Фрида тут же зевает – довольно натурально – и уходит домой, чтобы не мешать молодым. А Алик подкатывается под бочок к интересной соседке и рассказывает в который уж раз, как спьяна упал однажды на Крымском мосту, седой и благообразный, а вокруг суетились прохожие и причитали: "Профессору плохо! Профессору плохо!.." Ему лестно.
– Охо-хо… – говорит Хана, специалист по источникам. – Он учтивым разговором нежну грудь мою встрелил.
И идет спать.
По телевизору показывают сентиментальную бодягу на невозможном европейском языке, и Хана смотрит через силу, до самого конца. Языков Хана не знает и домысливает вовсю. Целуются – любовь. Стреляют – вражда. Бегут – погоня. Получается еще глупее.
– Дурацкий фильм, – бормочет Хана. – Одни дурацкие дураки смотрят такие фильмы. И балбесские балбесы. И болванские болваны.
А потом сидит в постели, грустная, поникшая, несчастная, вздыхает неслышно:
– Что-то я давно посуду не била...
Посуду бить – к счастью.
А за стеной у Ханы инженер Макарон ловит по транзистору Би-Би-Си и "Голос Америки". Инженер Макарон привык за жизнь – трудно отвыкать.
А за другой стеной Алик Сорокер слушает станцию "Маяк", прогноз погоды на завтра: тоже привык за жизнь.
А за спиной у Ханы – Россия, за темным туннелем, близкая прошлым и далекая настоящим, и вести оттуда неясные, и слухи невозможные, и вываливаются порой из туннеля нежданные пришельцы с детьми, пуганые, растрепанные, и слово одно у всех – Афганистан...
А потом была война.
Хасид Зеэв Рыбкин ушел на фронт.
С севера привозили раненых, и вечерами, по телевизору, называли имена погибших и их возраст.
Каждый вечер. По столбику имен.
Хана плакала всякий раз возле своего телевизора, особенно когда говорили: восемнадцать лет, девятнадцать, двадцать, двадцать два, и опять девятнадцать…
В первую же субботу она пошла в соседний дом, и старый мужчина со слезящимися глазами открыл книгу, прочитал по-русски:
– Вначале сотворил Господь небо и землю...
"Надо проверить по источникам", – подумала Хана по привычке. "Вот бы, Ваня, и тебе послушать".
"Как скажешь, Анечка"...
На севере, на границе с Ливаном, возле пропускного пункта Рош ха-Никра сгрудились толпой грузовики с бронетранспортерами, ожидая отправки на фронт. Суетились вокруг дети, разнося воду, женщины у столиков готовили бутерброды, пышноусый распорядитель регулировал поток, а сбоку, у дороги, в кружок встали три танка, солдаты сидели на броне, свесив ноги, и стояла старая женщина с веером в руке, перламутровым гребнем в волосах: давняя игрунья-прелестница. Женщина сложила руки на груди, как заправская артистка, глядела лучезарно выцветшими глазками и пела тоненько на непонятном языке, чтобы скрасить им ожидание:
– Ну а день за днем – он как дождь идет. А неделька за неделькой, как трава растет. Ну а год за годом, как сокол летит...
А они слушали...
5
И все-таки Абарбарчук был парикмахером.
Так мне опять кажется.
Душными летними вечерами он сидел у окна на улицу, пил чай вприкуску и опивки сливал в аквариум, чтобы не ходить на кухню.
В аквариуме жили тепловодные, друг дружку не едящие. В жаркие времена весело резвились посреди растений. В зимние холода дружно висели возле лампочки подогрева. И тогда к ним, не подумав, подселили хищников. Создали кошмар в ограниченном пространстве. Сходу они сожрали по гупии, по крошке гупии, а остальные малышки метались пока что в истерике в поисках выхода, которого не было. Проголодавшись, сожрали и их. Остальные рыбы были для хищников велики, и они стали есть, что и все: дафнию, циклопов, мотыля.
Абарбарчук сливал опивки в аквариум. Вода в аквариуме неумолимо желтела. Рыбы со временем дохли. Они опрокидывались на спины, как отдавались, и Фрида терялась в догадках.
– Что такое? – говорила Фрида. – Эти автобусы на улице медленно нас убивают.
– Меня убивают Петренки, – возражала блокадная старуха. – Петренки в общественном туалете занимаются тем, чем положено заниматься в спальне.
И демонстративно проносила через кухню эмалированный ночной горшок, чтобы не пользоваться заразным унитазом.
Белый халат поверху, сапоги с галифе, могучий нос и непробритые щеки, – бедный парикмахер Абарбарчук!
Он выстроил нас на припеке перед школой, мы пакостно проорали в ответ: "Хайль Гитлер!", его вымели тут же поганой метлой, – потому он и работал в парикмахерской, на Арбатской площади.
Что я мелю?
Парикмахер – это не он.
Это же Алик Сорокер собственной персоной.
Пуганый и улыбчивый.
Бриолин на голову, галстук-бабочку, шелковый бант на гитару:
– Ах ты, пташка-финарейка, востешай горе мое...
Не было у Сорокера гитары. И бабочки тоже не было.
Был у него зато список. Мелким почерком и на пяти страницах. Список людей, которым он делал добро, и как они ему за это отплатили.