– Ах, Коленька! Как это все интересно! И я так много не знаю. Я теперь всегда, когда пойду в Эрмитаж, буду смотреть, где лессировка, а лучше мы вместе пойдем в Эрмитаж и ты мне покажешь там лессировки, а еще лучше, я буду показывать тебе лессировки, а ты говорить, верно или нет, а еще лучше, ты будешь лессировать, а я сидеть и смотреть, а вот уже самое лучшее, это ты будешь делать сейчас лессировки, а я буду делать уборку.
– Ляленька, – отвечал несколько обескураженный Коля, – ну зачем же уборку? Здесь и так чисто.
– Чисто? – Лялины брови полезли вверх, а глаза посмотрели вниз. – Чисто? А это чисто? – Ляля на пол указала рукой. – Бумажки какие-то, сор, вон катушка валяется, – все надо выбросить.
Ляля подняла с пола грязную катушку.
– Ну зачем же выбрасывать? – сказал Коля. – Это нитки.
– Зачем тебе нитки?
– Ну, я ими что-нибудь пришью.
– Не надо, все, что надо, я сама тебе пришью. Вообще здесь многое надо выбросить. Это что за табурет? Зачем он здесь?
У стола стоял колченогий, весь перекошенный табурет.
– Ну, так… табурет.
– Ну зачем он тебе? – спросила Ляля. – На нем же сидеть невозможно. Надо выбросить, – убежденно сказала она.
– Зачем его выбрасывать? – сказал Коля. – Такой хороший табурет. Красивый. Прямо какой-то экспрессионистский табурет.
– Какой? – переспросила Ляля.
Коля засмеялся.
– Выбросим, выбросим, – засмеялся Коля. – Только, Ляленька, не надо сегодня убирать, тем более что и лессировать мне нечего – не просохло.
– Послушай, – сказала Ляля, – мне так хочется, чтобы здесь было уютно. Ведь сегодня двадцать первое. Ты что, забыл?
– Ой, правда, забыл! – сказал Коля.
– Ну вот, забыл! Я хочу, чтоб хотя бы в твой день рождения здесь было прибрано. Свечки зажжем, и мы с тобой выпьем вина. Придет Александр Антонович… Придет Александр Антонович?
– Не знаю, наверное, придет, надо напомнить.
– Напомни. Так вот, выпьем вина. Я торт принесу. "Наполеон". Ты любишь "Наполеон"? – прищурилась Ляля. – Если любишь, слушайся меня и давай убирать.
– Завтра можно убрать, – возразил Коля.
– Завтра, завтра – не сегодня… знаем, знаем, знаем… – скандировала Ляля. – Давай не будем спорить, давай не будем пререкаться, давай метлу.
– Ляленька, – взмолился Коля, – не надо, давай лучше погуляем. Ведь первый снег! Зима!
– Ну, хорошо, – уступила Ляля. – Только все-таки я подмету и еще кисточки вымою. Тихо! – сказала Ляля и подняла палец.
Через пять минут все было закончено.
– Ну все, – сказала Ляля и поставила гильзу от снаряда (такая Колина ваза) с чистыми кисточками на стол. Коля сел на диван.
– Ляля, – сказал Коля, беря ее за руку, – ты хочешь ко дню рождения мне сделать подарок?
– Очень хочу, – сказала Ляля и наморщила лоб.
– Тогда, Ляленька, двадцать пятого декабря, утром, мы пойдем подавать заявление. Чтобы жениться.
Ляля опустила голову. Помолчала. Потом Ляля голову подняла.
– Глупенький Коля, – сказала Ляля тихо и нежно, – это для меня будет подарок.
Когда они вышли на улицу, снег уже перестал. Неглубокий, ровный и белый, он лежал на дороге, газонах и тротуаре, аккуратно обнимая все неровности и выпуклости. Вдоль обеих линий протянулись в перспективе белыми кораллами деревья, перспектива кончалась Большим проспектом. И там, где кончалась перспектива, просияла сквозь белые ветки электрическая лампа, и от этого света деревья на углу казались зелеными. Коля и Ляля ушли в перспективу, оставляя следы на снегу.
В дверь постучали. Боган высунул из-под одеяла пегую голову и направил ухо на дверь. Прислушался.
– В такое время? Кто бы это мог быть?
Стук повторился. Боган тихонько соскользнул с кровати на пол, босиком по липким квадратам паркета подкрался к дверям. Присел под дверью, прислушался. В дверь стучали.
– Кто бы это?
Глаза привыкли к темноте. В окнах слабо мерцало.
"Ну да – на улице должны быть фонари и лунный свет", – подумал Боган.
Боган поднял руку и сказал:
– Видно.
Даже как будто фосфоресцирует рука. Да, вот растопырил пальцы – видно. Между пальцами призрачный блеск. Попытался сложить два пальца.
"Вот эти: безымянный и средний". Пальцы почему-то не складывались.
Боган поднялся и отошел на середину комнаты. Оглянулся. Фосфоресцировали вокруг предметы. Фосфоресцировали, но не складывались пальцы. В дверь колотили.
– Кто? – голос не слушался, пегие волосы шевелились и пальцы не складывались.
"Если сложу пальцы, тогда спасен, тогда он не сможет войти". – Боган уже знал кто.
В дверь ломились. Боган изо всех сил сжимал пальцы, но пальцы не слушались, не складывались.
Гипнотически медленно стала открываться дверь. Волосы на голове шевелились, Боган даже слышал их шевеление, но ничего не мог сделать – он весь занемел. Дверь отворилась и оттуда, из темноты, из глубины, появился с синей бородкой призрачно-бледный Тербенев. С бледного лица неумолимо, неотвратимо смотрели глаза, черным огнем прожигали насквозь. Тербенев садистски, зловеще так улыбнулся – улыбка прошелестела. Он, может быть, был даже и не Тербенев, а какой-то оперный князь, ужасный злодей, интриган. Он сделал неслышный шаг вперед.
"Чего он хочет? Нет, это Тербенев".
– Козу! Сделай козу, Паша, – гробовым голосом сказал Тербенев.
– Что? – беззвучно прошептал Боган.
– Козу. Козу-у-у! Вот так, Паша.
И Тербенев торжественно, совсем ритуально сложил тонкие пальцы в козу. Боган с ужасом отступил. Тербенев, делая пальцами козу, поплыл к нему, черные глаза жгли. Боган попятился.
"Глаза-а-а! Глаза!" Пегие волосы шевелились. Боган пригнулся, втягивая живот, но пальцы настигли, ткнулись Богану в бок и пошли вдоль и поперек циркульными ножками по телу, защекотали.
– Козу, козу-у-у! – пел Тербенев оперным княжеским голосом. – Баду-баду-баду… Сделай козу, Паша. Еще никто не делал козу.
Боган отпрянул, хотел бежать, но тут он увидел, что из темноты на него смотрит множество глаз и все они жгут и все делают ему, Богану, козу. Страшно, отчаянно закричал Боган и в холодном поту проснулся.
Некоторое время он не дышал. Лежал неподвижно, пока не прояснилась в глазах невнятная лепнина на потолке. Тогда, высунув из-под ветхого одеяла маленькую ручку, сложил пальцы как надо и облегченно вздохнул.
– У-уф! – вздохнул Боган. – Это только сон.
В дверь постучали. Боган слабым голосом отозвался:
– Кто там?
– Павел! – раздалось из-за двери дамским голосом. – Вам звонили из интерната. Просили позвонить.
– Хорошо, позвоню, – прохрипел Боган.
И – погромче:
– Я им позвоню.
– У-у-уф! – вздохнул Боган. – Это был только сон, – еще вздохнул. – Я буду бороться!
Приподняв пегую голову, маленькими глазками зашнырял по комнате. Убедившись в безопасности, откинул одеяло и на маленьких, босеньких ножках, на цыпочках подбежал к окну. Подозрительно оглядел улицу и сказал:
– Меня это не касается.
Отошел, пересек комнату, выглянул за дверь. После всех этих действий вышел на середину комнаты, остановился, поднес руку к глазам, и, сложив надлежащим образом пальцы, сказал:
– Буду бороться!
И надел штаны.
На него смотрело множество глаз.
Он вынул из громадного резного буфета хлеб, колбасу и кефир. Сделал бутерброд. С мрачным удовольствием смотрел на холсты – нет, глаза не жгли.
"Да, глаза самая выразительная часть человеческого тела, – подумал Боган, кусая бутерброд. Его уши заходили в такт его мыслям. – Производит впечатление, жуткое впечатление, – думал Боган, – чем страшней, тем лучше. – Он отпил из бутылки кефира. – Это, пожалуй, посильней, чем у Сальвадора Дали. Да, глаза, – думал Боган, жуя бутерброд. – Глаза плюс угрюмая мрачность. Мрачная угрюмость, ну и что? Без рекламы нельзя: в наше время все делают себе рекламу. Сальвадор носит усы – это его стиль. А угрюмая мрачность – это мой, Богана, стиль. И это действует. Нужно заявлять о себе. Истинные гении только так и поступают. Вот я прямо и открыто заявляю о себе, и это действует. Нужно, необходимо подавлять и личностью, и угрюмой мрачностью… и глазами. Глаза впечатляют, – думал Боган, – в глазах есть философия, есть даже какой-то намек. Это вам не Сухов-Переросток, – думал Боган. – Сухов-Переросток непонятен, а я понятен. Ой, нет! – испуганно подумал Боган. – Я-то как раз и непонятен. Так, – успокоился Боган. – Нет, конечно же, я не понятен толпе. Толпе понятна только серая бездарность, а я сюрреалист. С одной стороны, как бы и реализм, а с другой – нет. Конечно-конечно. Но глаза – это ж надо было придумать! Дом с глазами. Кто видел дом с глазами? Никто. А он увидел. О, он все время видит глаза! Везде глаза, они преследуют его даже во сне". – Боган поперхнулся. – Этот Тербенев, – подумал Боган, – ну что ему надо? Что он смеется, что издевается! Это, в конце концов, унизительно: "Паша, Паша…" Какой я ему Паша! Для него нет ничего святого. Даже над картинами смеет смеяться, в неграмотности меня обвиняет. Еще какие-то имена называет. Конечно, умничать каждый может, а вот ты поди напиши такое. Не-ет, где страшно, там и сюрреализм. А что, если он знает? – Боган похолодел. – Нет, этого не может быть, – успокаивал себя Боган. – Нет, конечно, не может быть. Минкин не выдаст, Минкин не подведет. Просто это зависть в Тербеневе говорит. Просто зависть. Он завидует, бездарный красавчик. Завидует, потому что у него нет комплекса неполноценности, а без комплекса неполноценности гения не бывает. И вот он завидует, потому что у меня комплекс есть. Ничего, Минкин не выдаст, Минкин не подведет!" Боган вышел в коридор. В коридоре снял с висевшего на стене телефона трубку и набрал номер: