Помню, как я, размышляя о «Робере, или Школе жен», сказал себе, что подобную связь мог бы измыслить Жид, пока не вспомнил о «Пасторальной симфонии» и не подумал о том, что ничто не мешало наградить пастора невзрачной внешностью, а девушку обречь на безысходное одиночество. Позднее, в фильме, Пьер Бланшар выглядел скорее красавцем мужчиной, одним из тех типов, чью страсть выдают побелевшие костяшки до хруста сжатых пальцев, а Мишель Морган была таким ангелом, что рассказ о ее обращении к вере нисколько не убеждал. В ней мы видели всего-навсего девственницу, которая разрывалась между старикашкой и юнцом, благодарностью и желанием. Мне, разумеется, не пришло бы и в голову вернуть Гертруде зрение. Моя аллегория нуждалась в слепоте героини, и я, с помощью искусственных выдумок, внес бы в мое повествование грязные, скабрезные, грубые подробности, которые, по контрасту, разрывали бы в отдельных местах строго классический сюжет страсти Гийома к Жюльене.
(Скажи на милость, вот и снова всплыли их имена. Я ведь — не прошло и месяца! — их забыл. Быть может, они повлекут за собой другие реминисценции. К примеру и не медля ни минуты следующую: как Жюльена, лежа в полуразжатых после любви объятиях, вздыхала, «почему, черт возьми, они наградили меня суповым именем?..». Или вот эту: почему дочери Гийома, когда тот давал волю гневу, называли его «император», а иногда, более зло, но тайком от него, «бош». «Это не их времени слово», — заметила однажды Ноэми.)
Но я пишу об этом не для того, чтобы вспомнить Ноэми, «дядюшку» Жида или рассказать эротический сон Гийома. Я лишь хотел отметить, как странно оскудевает память, когда припоминаешь тот или иной эпизод из истории, которую сам же придумал, хотя и понимаешь, что навсегда потеряно все, что составляло ее ценность: строение фраз, удачно выбранные слова, перепады ритма, короткие замыкания, те искры, что сыплются изредка, когда подключаешь слегка анемичное слово к слишком мощному для него сердцу. Все это исчезло.
В иные дни, хотя забывчивость продолжает свою уборку (во мне она совершается быстро), в пользе которой я здесь пытаюсь себя убедить, неожиданно все чаще стали появляться те или другие подробности из украденного текста. Я не столько стремлюсь вызвать их в памяти (нельзя вспомнить то, что из памяти уже ушло), сколько они напоминают мне о себе в виде острых, безутешных сожалений, маленьких, неотвязных обид, которые только создают иллюзию, будто они скоро пройдут. К примеру, кислая мина Жюльены, когда она считала, что у Гийома огорченный вид, либо ее почти дерзкая, насмешливая, мгновенно становящаяся торжествующей улыбка («у нее была звонкая улыбка, подобно тому, как у других бывает звонкий смех»), либо же ее движение — она и не знала, что я за ней подглядываю, — когда Жюльена (разобранная кровать наспех застелена одеялом), откинувшись на спину и втянув живот, задирала ноги, натягивая невероятно узкие джинсы, — все это улетучилось. Исчезли не столько образы, удачные находки, даже не столько воспоминания, воскрешаемые все-таки благодаря своего рода работе, а сама форма, в какую я их облекал, нечто более-правдивое-чем-правда, что иногда удается выразить нашим словам и что, как ни старайся, вновь не воссоздать. Если даже держишь в памяти все последовательное развитие книги, ее «режиссерский сценарий», план за планом, сцена за сценой и их монтаж, ты все равно не сможешь написать ее заново. Может, написать другую? Конечно, это возможно; но не этому ли я изо всех сил и из скромности противлюсь?
Я все еще, более или менее тяжело, переживаю потрясшее меня событие — после ограбления прошло три-четыре дня, — когда из Швейцарии мне звонит мой друг Ш. Он полон сочувствия, возбужден, загадочен. Сам писатель, он потрясен моим несчастьем, которое воспламеняет его воображение. Он утверждает, что «знает кое-что новенькое»: Ш. рассказал о моих бедах широко известному по ту сторону гор Юра ясновидящему, который долго над ними размышлял и заявляет, что готов поделиться со мною плодами своих изысканий. Сейчас ясновидящий находится у Ш, поблизости от телефона. Не хочу ли я побеседовать с ним, выслушать его? Я хочу.
Мягкий франко-швейцарский акцент, взаимные приветствия, неторопливо-приятный его монолог: «Я много работал над вашим делом, милостивый государь. Наш друг Ш. предоставил мне исходные данные. Полной ясности пока нет, но главное, думается, я уже четко различаю. Короче говоря, эта кража вашей рукописи как-то связана, по моему мнению, с молодежью, с семьей, с домами и с деньгами. Или, если вам угодно, я усматриваю в ней средство, с помощью которого молодые (он произносит „маалаадые“) хотят вас заставить услышать их. Это сигнал, своеобразный зов. Кража наверняка произошла в доме, вероятно в загородном, куда на лето выезжают семьи, и в дальнейшем она станет средством вымогать у вас деньги…
— Обычный шантаж?
— Шантаж? Не упрощайте! Задумайтесь над тем, что мы не слишком великодушны к маала-адым… Я уверяю вас: это средство воззвать к вам, нарушить ваше спокойствие, не оставить вас равнодушным. Средство несколько жестокое, согласен. По моему разумению, рукопись вам вернут, но не сразу, не раньше чем через одиннадцать месяцев, и это станет итогом сложных переговоров…» И т. д.
За этими словами, мне казалось, я улавливал, что ясновидящий (или надо говорить «провидец», «медиум»?) ненавязчиво читает мне мораль. Он намекает мне на то, чтобы я испытал свою совесть и определил, питаю я или не питаю интерес к молодежи, к ближнему, к беднякам, к бунтарям. Все это вполне в духе швейцарцев, в конце концов. Вода в Женевском озере более или менее святая. Я робко напоминаю моему собеседнику (или, будем великодушны, сообщаю ему), что инцидент произошел не в доме, а в толпе отдыхающих на аэровокзале. Что они не прокрались тайком в «кабинет Франсуа» (письменный стол из темной канадской березы, на нем — растрепанные тома словаря Литтре), в глубь семейного владения (орущие дети, подростки, целующиеся в душной теплице с разбитыми стеклами), а затолкав меня вполне в стиле бразильцев, югов, цыган или попросту марсельцев, увели чемоданчик, в котором находились пачка банкнот, драгоценности, авторучка из поддельного золота и прекрасные подлинные документы, удостоверяющие личность, что, в качестве добычи, значили больше, чем рукописная и неразборчивая история любви.
Маг, казалось, слушал меня не без смущения. Он с удовольствием прервал бы разговор. По какому праву я вознамерился разрушить сочиненную им «повесть»? Поэтому я тепло благодарю мага за «посредничество», записываю его фамилию и адрес, обещая, как бюрократ, «держать его в курсе».
Я не верю — вы это поймете позже — в басни о ясновидении и не наделяю людей пророческими способностями. Животные — дело другое; они чуют землетрясения и негодяев. Мне в экспресс-сценарии, составленном ясновидящим, интересно то, что я считаю его вполне соответствующим сюжету, который он хотел бы предложить моему перу. Этот буржуазный дом, это долгое лето, что порождает взаимную неприязнь, это медленное сползание от зависти к преступлению, которое похоже на превращение классического романа в детектив в тот момент, когда автор начинает опасаться, что наскучит читателю: разве все это не было выдумано для меня? Здесь налицо обстановка моей жизни и моя среда, в которой задыхаются от изобилия интриг, и мой эгоизм, и мое безразличие к бунту и к великим целям. Самое время — не правда ли? — чтобы какой-нибудь вор сделал меня серьезным человеком.
В моем нынешнем положении необходимо следить за тем, чтобы не поддаться соблазну патетики. Это очень легко, очень выгодно! Я всегда имел склонность распускать нюни, чтобы все меня обхаживали. Этакая собака, которая ложится на спину, подставляя под удар горло и живот: не бейте меня, видите, как я беззащитна. Вспомните фразу Анри Кале[6]: «Не толкайте меня, я полон слез». Я отнюдь не следую англосаксонским нравственным принципам, таким надежным, если в доме гудит печка, а жизнь согрета теплом и уютом. Я же вечно оправдываюсь и жалею себя. А кража для этого слишком блестящая возможность. Ну кто достоин большей жалости, чем обворованный «творец», чем «ощипанный» человек пера? Но стоит лишь заикнуться об этом, как на самых милосердных устах сразу появляется улыбка. Их возмущение тем, что украли его сбережения, часы от Картье, карту «Американ Экспресс», — это еще куда ни шло. Но его винегрет из слов, его салат из непроверенных фраз, который выбросили в мусорное ведро прежде, чем его сожрали изголодавшиеся по литературе, разве это не повод посмеяться? Вы не находите забавным, что все его ухищрения, все его кривлянья, вся его словесная алхимия, вместо того чтобы доставлять удовольствие любителям, пошли насмарку? Мне же, кого пугает торжественность, высокопарность, тот вид творца, мага-и-пророка, который каждый из нас невольно, в меру собственной скромности, напускает на себя, представился прекрасный случай держаться достойно. Мои листки, следуя вполне предсказуемыми окольными путями, опустились, вероятно, до какой-нибудь пошлой полезности. Например, стали подтиркой, если сия функция еще уцелела в том примитивном виде, о котором я думаю. Я застал время, когда страницу газеты разрезали на восемь частей и пачка связанных веревочкой листочков висела у моей бабушки в сарайчике в глубине сада, и таким же образом, что было вызвано нехваткой всего, с газетами обходились в годы войны, причем не только в уборных без сиденьев, которые существовали в кафе, куда я мальчишкой ходил звонить по телефону. И это отвратительное ощущение, которое мы испытывали оттого, что, будто бы подтирая задницу, пачкаем ее типографской краской — об этом убожестве того давнего времени я уже стал забывать. Странно, что я вспоминаю о нем в связи с литературой. Если теряешь рукопись, то в этом случае — ничего не поделаешь! — должно работать воображение… Нет, не затыкайте нос, обо всем этом я пишу не ради того, чтобы понравиться, и не из вызова. Потерянной бумаге судьба предоставляет не слишком большой выбор. Разжигать огонь (мечта!), скромно служить гигиене или порхать на сквознячке в зловонном чаду свалки, о чем выше уже упоминалось, служить оберткой для крохотных вещиц (лист «формата для пишущей машинки» слишком мал, чтобы стать кульком для черешни) или, будучи смятой в комок и выброшенной в угол, выражать ярость моего вора, его разочарование оттого, что он нашел больше переписанных набело, но похожих на черновик страниц, чем денег.