Волей-неволей, мне приходилось часто вспоминать о Мартине Пембертоне, добровольно впавшем в нищету сыне человека, от которого сын отказался или который сам отказался от такого сына: так или иначе мне нравились добротные, обоснованные и бестактные суждения Мартина — у этого парня была редкостная уверенность в себе! Однажды вечером я читал свою газету у Каллагена и поражался отвратительному содержанию культурной страницы. Куда, черт возьми, запропастился Пембертон, думал я. К тому времени я не видел Мартина уже несколько недель. В тот самый момент, а, может быть, теперь мне кажется, что это случилось в тот самый момент, итак, в тот самый момент в дверь пивной вошел посыльный и вручил мне пакет от моего издателя. Этот издатель имел дьявольский нюх, всегда точно зная, где я нахожусь. В пакете оказалось два послания, касающихся Пембертона. Во-первых, там находился журнал Браминов, если так можно выразиться, журнал высшей литературной касты — «Атлантик мансли», в котором была отчеркнута статья небезызвестного Оливера Уэнделла Холмса. Этот Холмс обрушился на неких невежественных нью-йоркских критиков, которые не проявили должного благоговения по отношению к трем литературным гениям Новой Англии: Джеймсу Расселлу Лоуэллу, Генри Уодсуорту Лонгфелло, и Томасу Уэнтуорту Хиггинсону. Хотя имена оскорбителей не были названы, я сразу понял, что Пембертон — один из них. Я вспомнил, что в начале года публиковал статью Пембертона об этих достославных авторах. В статье той, среди прочего, говорилось, что у данных писателей имена намного длиннее и интереснее, чем их произведения. К компании великих был причислен и сам Холмс.
Ну что ж, эта статья была забавна, но вторая тоже порадовала и немало. Ее автором являлся не кто иной, как Пирс Грэхем, писатель, роман которого Мартин Пембертон очень тщательно раскритиковал, а я поспешно напечатал его рецензию, кажется, это было в апреле и шел дождь.
Имя Пирса Грэхема вряд ли вам известно. Его литературная слава была мимолетна. Материал для своих книг он искал на границах, в резервациях, участвуя вместе с кавалеристами в стычках с индейцами. Это был веселый и сильный выпивоха, который любил похваляться в салунах мощным торсом и брал призы на самодеятельных состязаниях по стрельбе из револьвера. Мистер Грэхем писал из Чикаго, что, несмотря на напечатанное в «Телеграм» опровержение на грубую рецензию, он, Грэхем, считает себя оскорбленным и оклеветанным и скоро самолично прибудет в Нью-Йорк и задаст автору рецензии хорошую взбучку.
Для «Телеграм» то был великий и радостный день! Еще никогда на моей памяти нам не удавалось оскорбить оба полюса литературного мира — голубокровных и краснокожих одновременно, небожителей и парий. Мартин писал так, что о нем говорили. Ни один напечатанный в газете материал никогда не вызывал столь сильного гнева у читателей, как этот.
Естественно, Мартин Пембертон ни при каких обстоятельствах не стал бы приносить извинения за написанные им вещи; я, исходя из своих принципов, также не стал бы этого делать. Я оторвался от чтения. Каллаген стоял на своем месте, с блаженной улыбкой общаясь с добрыми людьми, сидевшими перед ним за стойкой бара. От радости я готов был пуститься в пляс. Я немедленно представил себе, как мечусь по бару, разбрасывая столы и стулья и вздымая тучу опилок, а Каллаген, держа в руках свой колокольчик, голый по пояс и окруженный орущими независимыми журналюгами, потрясая кулаками и широко раскрыв свои серые глаза, пытается урезонить скачущего, как паяц, идиота. Воображаемая картина была так забавна, что я расхохотался.
— Эй, Каллаген, — сказал я, — еще кружку и одну тебе, за мой счет.
На следующее утро я послал письмо Пембертону в меблированные комнаты на Грин-стрит, пригласив его в редакцию. Он не приехал и не ответил на письмо, поэтому через пару дней я сам отправился к нему после работы.
Грин-стрит славилась своими проститутками — это была улица красных фонарей. Я сразу отыскал нужный дом — дощатое строение, стоявшее в глубине от красной линии домов. Хибара явно нуждалась в срочном ремонте. Лестница, ведущая к парадной двери, была типично нью-йоркской — где еще могли придумать такую гадость? — крутая, цементная и без перил. Сгорбленная старуха, по виду — шлюха, удалившаяся на покой по возрасту, с отвисшими грудями и торчащей изо рта трубкой, открыла на мой стук и едва заметным движением головы указала наверх, словно живший наверху постоялец не заслуживал большего внимания.
Мартин среди жриц продажной любви… Я представил себе, как он заносит на бумагу свои видения, а под его окнами разгуливают парами и поодиночке его соседки, сладкими фальшивыми голосами приветствуя попавших в их поле зрения мужчин. Меня выворачивало наизнанку от запаха гнилой капусты, наверху эта вонь чувствовалась еще сильнее. Площадки на втором этаже не было, лестница упиралась в дверь. Мое нераспечатанное письмо было заткнуто в ручку двери. Она оказалась не заперта и открылась от легкого нажатия.
Сын Огастаса Пембертоиа жил в маленькой каморке на чердаке, пропитанной отвратительным запахом того же варева из тухлой капусты. Я попытался открыть окно, в комнатке их было два — они начинались от пола, а заканчивались на высоте пояса. Но створки заклинило, и окна не открывались. Неубранная постель оказалась матросским гамаком, висевшим в маленьком алькове. Под этой кроватью стоял сундук. На крючках, вбитых в стены, висела кое-какая одежда, в углу стояли давно не чищенные ботинки. Всюду стопки книг, на письменном столе — рукопись. В очаге, воткнувшись углами в кучу золы, торчали три нераспечатанных письма в официальных голубых конвертах. В сумеречном свете они казались парусами в океане.
Это была жизнь в себе, безразличная к явлениям окружающего мира. Да, Мартин вел жизнь аскета, но его жизнь не отличалась присущим большинству аскетов стремлением к чистоте и опрятности. Куда бы ни кинул взор, я не мог обнаружить следов чопорной, жеманной бедности. Здесь царил неприкрытый хаос, до которого хозяину просто не было дела. Несмотря на это, в комнатке витал дух любовной интриги. Было заметно, что Мартина любит какая-то женщина… Я понял, что в дом нищего независимого журналиста меня привела какая-то исходившая от Мартина магнетическая сила. Я пришел предложить ему место в штате за приличное вознаграждение… И что я вижу! Я не стал, пользуясь случаем, читать его сочинение и вышел на лестницу. Спустившись вниз, выйдя на улицу и вдохнув наконец полной грудью, я увидел, как уже знакомая мне старуха накладывает в котел новую порцию своей капусты. Женщина поведала мне, что Пембертон задолжал ей квартирную плату за три недели и, если он не внесет деньги до завтрашнего утра, она выбросит его вещи на улицу.
— Вы не видели его все последнее время?
— И не видела и не слышала.
— С ним и раньше такое случалось?
— Даже если и так, то что ж, прикажете сидеть и ждать, когда он соизволит объявиться? И так тошно, чего же еще ждать? Я живу этим домом. Он меня кормит, я и так еле свожу концы с концами, а тут еще всякие бумаги из банка приходят, да судебный исполнитель вокруг топчется.
Она клялась и божилась, что ее комнаты пользуются большим спросом, а за ту, которую занимает Пембертон, она могла бы взять вдвое против того, что берет с Мартина. А он оказался таким неблагодарным шалопаем! Тут в ней проснулась коммерческая жилка, и она, выгнув дугой бровь и направив, словно пистолет, мне в грудь свою трубку, осведомилась, не желаю ли я, ради сохранения доброго имени молодого человека, заплатить его долги?
Конечно, мне следовало бы это сделать, чтобы парня не выгнали на улицу и не расшвыряли его вещи. Но женщина была мне невыносимо отвратительна. Сначала она послала меня наверх, прекрасно зная, что Мартина нет дома. Я не питал к этой почтенной даме ни малейшей симпатии. В то же время я испытывал неясное предчувствие, которое еще не оформилось и таилось где-то в дальнем уголке моего сознания. Я что-то чувствовал, но не мог бы сказать, что именно. Скорее всего, угрюмый молодой человек, придя в отчаяние от окружения, в котором ему приходилось жить, решил ввергнуть меня и мою газету в неприятную историю с общественным резонансом. Это было своеобразным, но очень мощным средством воздействия на меня, изобретенным весьма рассудочной личностью. Я должен был воспринять комнату и ее обстановку как приговор мне и моей газете.
Я ретировался в весьма растревоженном состоянии духа. Небольшим утешением мне могла служить мысль, что если Мартина не смог найти я, то грозный пьяница из Чикаго тем более не сможет его разыскать.
Я чувствовал, что Мартин страдает от невыносимого одиночества, которое заставляет его, окровавленного и покрытого синяками, скитаться под дождем и выплескивать на бумагу свои не укладывающиеся в общепринятые рамки суждения. После посещения комнаты Мартина это ощущение только окрепло. В ту ночь я думал о его замечании, которое он обронил во время нашей последней встречи. Я снова явственно услышал его пронзительный голос, возвещавший, что его отец жив, что он все еще среди нас. И хотя я не услышал в его тоне новых интонаций, мне все же показалось, что во время разговора я не совсем точно уловил смысл сказанного. Во всяком случае, мне так показалось.