Если бы я мог выразить музыкой или, на худой конец, словом то, что переживал. Но музыка, певшая внутри, откликалась лишь на экстатический восторг неизбежного сокрушения этого внезапно распахнувшегося — во всю ширину горизонта и во всю вертикаль видимого пространства — чувства, а слова мои слишком точны, слишком сухи, просеиваясь шорохом, а не солнечным ветром между ловящими их пальцами».К тому, что ощущалось, Глеб мог подобрать только чужое, и созвучность его внутреннего настрою всех тех, чьим словесным волшебством он восхищался давно, особенно в пору юности, только убеждала его в тщете любых попыток выразить себя индивидуальным речением.
Вот Арсений Татищев — где он теперь, по оставлении нашего Петрограда, в каких палестинах? жив ли ещё? — в изданном в 1922 году на дурной бумаге, со стираемой от первого неловкого прикосновения типографской печатью, почти квадратном томике «Светозвучие» были такие бередившие солнечным — вопреки обстоятельствам, в каких Татищев слагал их, — смятением строки:
Лучше видеть мне тебя так:
в ангелической сущности, в солнцу открытом лученье,
опускающей в воду стопу, разжимающей в воздух ладонь,
на которой прочертится знак,
раскрывающий зренье
сквозь отземные стебли дыханий, сквозь струнное вне.
Оставайся со мной где-то рядом, где может сложиться
с локтем локоть и если уж тень, то теней
светоножницы, мягких колосьев глаза, звуков лица…
Глеб знал, что сам такого никогда не написал бы.
Он ясно запомнил, как на чтении в полуголодном, как и ныне, Петрополе перед укутанной в грязные обноски толпой восхищенных слушателей некие Иосиф Крик и Родион Народов, издатели пустозвонного журнальчика «Удар», больше всего напомнившие дерзящих уездному инспектору гимназистов-заднескамеечников, с садистическим упорством обвиняли Татищева в слишком формальном обращении со стихом, в якобы буржуазном штукарстве, в антиреволюционном насилии рифмы и метра над свободой строки. Их убогий «Удар» был заполнен тянучими и риторически выспренними «вольными размышлениями», среди которых Глебу запомнилось нечто о дохлой вороне, которую пинает развесёлый матрос. Что кутавшийся в не согревавшую от внутреннего холода шинель, отмеченный прекрасной военной выправкой Татищев, чей лоб рассекал молниевидный шрам, мог возразить этой публике?
Но Крик и Народов показались бы образцом честности по сравнению с теми, кто шёл вслед за ними.
Комсомольцы литературного, музыкального и прочего призывов — куда их потом разметало ими же вызванной мрачнейшей бурей тридцатых?
Теперь, когда грянул новый ураган, когда сметало и тех, кто сметал прежде столь рьяных блюстителей радикальной риторики, возвращалось время не словесного, а настоящего обновления, убеждал себя Глеб.
А Вера — олицетворение стихии того подлинного, чего Глебу так долго недоставало в удущающе гофманианской атмосфере полу-Петрополя, полу-Ленинграда предвоенного десятилетия.
Да, они виделись не так часто, как хотелось бы. Давала о себе знать жизнь осаждённого города с механически регулярными обстрелами, авианалётами и подступающим голодом, когда простое отоваривание продовольственных карточек требовало напряжённых ежедневных усилий. Но транспорт всё-таки ходил, ещё подавали электричество, работал телефон. Было далеко и до настоящей стужи.
Глеб также знал, что время от времени Георгия Беклемишева отпускают на побывку домой, но, странно, ревности он не испытывал.
Как-то раз Вера упомянула о долгой задержке месячных, однако от друзей Глеб слышал, что у их жён и подруг уже случалось такое — из-за нервного напряжения первых недель осады. Всякая попытка объясниться завершалась тем, что обоих ещё сильней бросало друг к другу. И вот после сметавшей все перегородки близости Глеб снова ставил перед Верой мучивший его вопрос.
Он не понимал, что Вера уже выбор сделала. Что отказать в сочувствии и тепле мужу она не имела права, но это ровным счётом ничего не значило. Георгий Беклемишев с каждым приходом домой ощущал всё большее внутреннее отчуждение. У него умирание отношений глушилось впечатлениями чисто казарменной жизни, а у Веры вытеснялось тем бесконтрольным, что переполняло её существо.
Неподлинная жизнь уступала место подлинной, искренней, новой. Но Георгий и Вера Беклемишевы входили в эту новую жизнь разными дорогами.
Разве Глеб сам не хотел ещё двадцать лет тому начать с чистого листа? Разве он не отрекался от фамилии славного рода поэтов и священников Альфани, одна из ветвей которой расцвела и у балтийских берегов, во имя по-футуристически резкого и на иной строгий вкус слишком уж бьющего не в бровь, а в глаз Альфы? Разве он сам не был создан великим разломом между тем, что уже миновало, и наступающим новым? Так или примерно так, возвышенно и риторично, объяснял себе свои собственные чувства Глеб, словно пытался найти им оправдание, как будто чему-то ещё требовалось объяснение и оправдание. На самом деле его просто влекло потоком, мощь и направление которого он не до конца понимал.
VI
Из тетради Глеба:
«Приходил Марк.
Показывал, зная мою слабость к античности, фотографии, сделанные ещё в сентябре в одно из редких безоблачных утр на крыше Эрмитажа — во время дежурства там женской пожарной команды из добровольцев.
Абсолютно непредумышленное, как и всё в нашем городе, но оттого не менее сходное с древней камеей сочетание битых и расцарапанных — последствия бомбардировок, разбора обвалов, — но всё ещё звонких, блистающих солнцем пожарных шлемов, локонов, вьющихся из-под шлемов, одежды пожарниц — брезентовых узких комбинезонов с широкими поясами — со взглядами в дымчатый воздух, поверх Дворцовой площади и гордой колонны, поверх ваз и скульптур по периметру крыши, мимо трамвая, ползущего к Исаакию, поверх коней Генерального штаба; со взглядами — на вечно грозящий воздушным ударом запад.
Словно бы для сиракузской монеты:
пожарница в шлеме в кольце из дельфинов,
колонн и скульптур, самолётов и солнца,
в плывущей короне зенитных разрывов.
Верины профили просто прекрасны: я и не знал, что она была в той смене. „Можешь оставить себе, ты ведь, кажется, неравнодушен к этой Беклемишевой”. Отказался — из благоразумия. И так уже больше, чем можно услышать при внешне сдержанном нашем приятельстве.
Говорит, что едва ли возьмут в газеты — скорей фотографии для историка, который будет „глядеть и завидовать”.
Я же думаю так: момент замирания
перед самым последним и страшным ударом —
солнце, ещё не готовое смеркнуться
перед шелестом крыл дневной саранчи».
VII
Согласно данным отделов регистрации граждан в гор. Ленинграде и административно подчинённых ему районах (включая Кронштадт) проживало:
на сентябрь месяц 1941 г. — 2 450 639 человек,
на октябрь ” ” — 2 915 169 человек,
на ноябрь ” ” — 2 485 947 человек.
Продуктовых карточек, согласно централизованным данным, населению было выдано:
в сентябре месяце 1941 г. — 2 377 600 штук, в том числе рабочим и инженерно-техническим работникам 35,1% от общего числа, служащим 18,4%, иждивенцам 28,3%, детям 18,2%;
в октябре ” ” — 2 371 300 штук, в том числе рабочим и
ИТР 34,5%, служащим 16,7%, иждивенцам 30,2%, детям 18,6%;
в ноябре ” ” — 2 384 400 штук, в том числе рабочим
и ИТР 34,5%, служащим 15,6%, иждивенцам 31,1%, детям 18,9%.
Дневная норма отпуска хлеба:
со 2 по 12 сентября 1941 г. составляла для рабочих и ИТР — 600 грамм, служащих — 400 грамм, иждивенцев — 300 грамм, детей до 12 лет —
300 грамм;
с 13 сентября по 13 октября для рабочих и ИТР — 400 грамм,
служащих — 200 грамм, иждивенцев — 200 грамм, детей до 12 лет —
200 грамм;
с 13 октября по 20 ноября для рабочих и ИТР — 300 грамм, служащих — 150 грамм, иждивенцев — 150 грамм, детей до 12 лет — 150 грамм;
с 20 ноября по 25 декабря для рабочих и ИТР — 250 грамм, служащих — 125 грамм, иждивенцев — 125 грамм, детей до 12 лет — 125 грамм.