Еще подростком Сара обзавелась поклонниками — не только подростками, как она, но и взрослыми мужчинами тоже, и не все они были евреи: лавочник-фламандец, вдовец за сорок, просто глаз с нее не сводил! Сара, к счастью, была разборчивее сестры: видя, что нравится мужчине, она становилась ледяной, а подчас и колючей.
Однажды в четверг, под вечер, в дверь позвонил шикарно одетый молодой человек. Это был видный сионистский лидер, младший сын известной семьи коммерсантов. Он представился другом Сары. Арье впустил его. Войдя, тот вдруг расплакался, как баба. Он метался из угла в угол, повторяя: «Я люблю вашу дочь, отдайте ее мне в жены, и я буду счастливейшим из людей! Я люблю вашу дочь» и т. д.
(Такого влюбленного мужчину я и представить не могла! Я думала, они бывают только в песнях да в книгах…)
Сара, вернувшись, даже не удивилась при виде молодого человека в гостиной. Она сухо велела ему убираться вон, ни слова, ни полслова сказать не дала и добила жестокими насмешками. Бедняга и не пытался защищаться, стоял столбом с несчастными глазами. Наконец в нем заговорила гордость, и он вышел. Сара повернулась ко мне и расхохоталась.
Единственным, с кем Сара вела себя сносно, был тот молодой человек, который помог нам по приезде в Брюссель. Он мог даже трогать Сару, и она не уворачивалась. Но он ее просто щекотал в шутку, ее красота его не волновала. Он относился к ней как к девчонке, а она еще и была девчонкой, девчонкой с телом женщины.
Когда мы бежали из Мунска, я была беременна Арье. Я этого почти не заметила. И то сказать, большую часть моей жизни я ходила беременная. К этому привыкаешь, как к несмолкающему шуму.
Мы добрались поездом до Варшавы, где мой старший брат торговал в галантерейной лавке. Он дал мне денег. Мы снова сели в поезд: у меня был еще один брат, в Чикаго, и я хотела уплыть из Антверпена на пароходе в Америку.
Почему-то я была уверена, что ребенок у меня под сердцем — мальчик. Я надеялась, что мой последний сын родится в Америке. Когда мы подъезжали к Брюсселю, я почувствовала схватки, они становились все чаще, все больнее пронизывали мое тело, и я сказала: «Я скоро рожу».
Никто не знал, что делать. Ривкеле и Сара кричали, паниковали и, конечно, ссорились. Сара то и дело вскакивала и снова садилась, как будто это могло чем-то помочь. Она говорила, что надо позвать контролера, а Ривкеле — что не надо никого звать.
Один Эли был спокоен. «Сойдем в ближайшем городе», — только и сказал он.
В Брюсселе нам некуда было податься, и мы пошли куда глаза глядят. Люди смотрели на нас удивленно. Мне чудилось, будто все они догадываются, что мы евреи, беженцы из Польши.
Широко шагая, к нам подошел полицейский. Он заговорил по-французски, потом по-фламандски, непонятные гортанные слоги пугали нас, наконец Ривкеле разобрала слово «больница»: «Он хочет отвезти тебя в больницу!»
Полицейский остановил телегу, наполовину груженную яблоками, спелыми, частью подгнившими. (С тех пор запах яблок вызывает у меня дурноту и тошноту.) Он помог мне взобраться.
Крестьянин, сидевший на козлах, хлестнул палкой по крупу тяжеловоза. Телега вздрогнула и покатила по извилистым улочкам еще незнакомого нам города. Схватки становились все сильнее. Дети испуганно смотрели на меня.
Арье родился в больнице Святого Петра 3 апреля 1923 года. Я плохо помню роды, но, когда мне показали кроху (он был меньше Эли, меньше Ривкеле, самый маленький из моих новорожденных), когда я его увидела, мне стало радостно и грустно одновременно: я родила моего последнего ребенка. Мой труд был завершен. Я приближалась к концу моего земного пути.
В больнице Эли познакомился с элегантно одетым евреем, который пришел делать операцию на желудке; он говорил на идише со странным акцентом — так же потом стал говорить и Арье, с очень твердым «р» и почти без интонаций, без этих высоких вскриков в нос, которые для меня составляют всю соль идиша.
Этот еврей определил нас на жительство в маленькую комнатушку, где уже квартировали две семьи — одна из Бессарабии, другая из Лодзи. Жить там пришлось недолго: Эли, скрыв свой возраст, нашел работу, и мы переехали в квартиру на улице Монтенегро, в Сен-Жиле[4].
Арье подрастал, из карапуза стал мальчиком, потом юношей. До сих пор я не замечала, как растут мои дети: времени не было. А за Арье я могла наблюдать день за днем, видела, как он вытягивается, крепнет. Я говорила с ним часами, куда больше, чем успела поговорить с остальными детьми. Порой он задавал мне трудные вопросы: почему вода течет? Почему одни люди лысеют, а другие нет? Почему дети маленькие, а взрослые большие? Что такое еврей? «Не знаю, — отвечала я, — но ты пойдешь учиться и сам узнаешь ответы на все вопросы». Он смотрел на меня очень серьезно. Его точеное личико умиляло до слез.
Иногда мне казалось, что Арье слишком кроток для этого мира. Как такой мальчик мог бы жить в Польше? Другие мои дети были способны разозлиться и умели постоять за себя, даже девочки, — но Арье!.. Я молюсь, чтобы с ним ничего не случилось. Ведь несмотря на французский выговор, несмотря на тонкие черты, несмотря на крепкую стать, Арье — еврей. А с евреями рано или поздно может случиться все.
Суровость лица подчеркивает холодная улыбка. Губы, широкие, надутые, занимают всю нижнюю часть лица. Нос длинный, но не загнут книзу, как на антисемитских карикатурах. Очень светлые глаза, без сомнения голубые, смотрят из-под широких кустистых бровей, а над ними высокий, в морщинах, лоб.
По зернистости можно догадаться, что это увеличенная фотография, скорее всего из группового снимка. (По неизвестной причине — а может быть, это просто невезение — сохранилось очень мало фотографий Эли Рабиновича.)
Меня зовут Эли Рабинович. Сейчас, полагаю, я достиг
КОНЦА МОЕГО ЗЕМНОГО ПУТИ.
Я лежу на кровати. Слышу вокруг неясный гул голосов. Разбираю отдельные слова. Слово «синий», например, его произносят часто, и еще слог «ла» или «ло» высоким женским голосом.
Я чувствую, как запеклись мои сухие губы. Глаза гноятся, и каждые два-три часа медсестра промывает их влажной марлей.
Стало быть, вот что такое смерть. Не так печально, как я думал, но куда дольше и больнее.
Иногда я открываю глаза и различаю лица. Иногда лежу с закрытыми глазами и представляю себе лица. Я не могу с уверенностью сказать, открыты мои глаза или закрыты.
Лица все знакомые смолоду, я видел, как они старели, я знаю их лучше своего собственного. Но сейчас я узнаю их не сразу.
Что станется с ними, когда меня не будет? Как они переменятся? Какими будут их дети? Я никогда не узнаю конца истории.
Я чувствую их боль, точно невесомый газ, который окружает меня и ласкает. Чувствую боль моего сына — неужели? Нати, стало быть, способен испытать какое-то чувство, даже проявить его? Это окрашивает печаль ноткой радости.
У меня всегда были сложные отношения с Нати. Наверно, я растил его так, как нельзя растить детей, и Нати вырос совсем не таким, каким я хотел его видеть, — он серьезен, печален и не умеет выразить свои чувства.
А ведь до шести лет он был жизнерадостным ребенком. Мы много времени проводили вместе, и я рассказывал ему сказки без начала и конца: про говорящих животных, спящих драконов, проворных волшебниц, а героем в них всегда был отважный мальчик по имени непременно Натан. Я считал очень важным вселить в него мужество, создать собственный позитивный образ в его глазах, вскормить его сверх-я. Ребенок в этом возрасте не переносит критики. Жизнь еще преподаст ему со временем жестокие уроки, когда он наделает ошибок, так зачем же торопиться?
Меланхоличным он стал, когда его мать нас бросила. Больше не смеялся. Закрывался в своей комнате. За столом часто ничего не ел, глядя перед собой пустыми глазами.
А вот смерть Симоны Нати вроде бы никак не воспринял. Он был сломлен в подсознании. Человек состоит из многих слоев, подобно матрешкам — русским куклам, которые вкладываются одна в другую, мал мала меньше, — и если верхние слои не хотят страдать, то в глубине, ближе к нашему сокровенному «я», сосредоточивается вся боль. Человек выглядит безмятежным, но там, внутри, он весь
СТРАДАНИЕ,
вот так и смерть матери поразила Нати в самое сокровенное, вызвав тем самым что-то вроде аутизма, из которого он так до сих пор и не выкарабкался. Я в большой мере несу за это ответственность — и не снимаю с себя вины, — но я виноват меньше, чем моя жена. Мне скажут, что куда как легко валить все на нее теперь, когда ее нет в живых, но Симона (ее звали Симха, но она предпочитала имя Симона), так вот, Симона была левой, почти коммунисткой и, как все они, слишком пеклась о счастье всего человечества, чтобы заботиться о своих близких. Она состояла в разных организациях. Я помню весь этот абсурд: расколы между маоистами и троцкистами, трагедии отлучений, битвы с идеологическими ставками — смешно!