Мой брат Арье — сын того поляка. Его дочь Мартина просто вылитая он. Не раз меня подмывало открыть ему эту тайну; я колебался, взвешивал все «за» и «против», да так ничего и не сказал: предпочел молчать.
С какой стати Арье в шестьдесят с лишним лет менять свой
ВЗГЛЯД НА МИР?
Нет ничего хуже, скажете вы, чем строить жизнь на лжи, тем более явной, что она не высказана; но ложь эта так давно укоренилась в нем, что разрушить эти основы значило бы сломать его бесповоротно.
Вчера ночью — наверно, далеко за полночь, а может быть, это было позавчера или вовсе мне приснилось — в палату вошел Эрнест. Он бесшумно выступил из темноты, тонкий, в ореоле света, точно Ангел Всевышнего. Светлые глаза его сияли, освещая пол под ногами.
Он сел передо мной. Посмотрел на меня. Улыбнулся, и мне стало хорошо от его улыбки, после всех этих скорбных и заплаканных лиц. Я всегда считал красавицей Сару — и видеть ее под конец жизни в слезах, с грязными потеками на щеках, как же это тягостно! Неужели не найдется красивого женского лица, чтобы проводить меня в могилу? Лицо сестры меня бы порадовало, если б она улыбнулась — ведь улыбка у Сары в точности такая же, как у нашей матери: те же ямочки на щеках, тот же прищур глаз и та же продольная складочка под ноздрями…
Эрнест взял меня за руку. Я ощутил ласковое тепло его ладони. «Дедушка, — сказал он мне, — ты умираешь». И мне понравилось, что внук вместе со мной прощается с моей жизнью, со всеми ее радостями, горестями, мечтами, которые беспорядочно копит наша память, с миллионами мгновений, давно забытых, размытых, неясных, выплывающих, словно из тумана воспоминаний, — и других мгновений, сохраненных, замороженных памятью, не дающих покоя четкостью и точностью, — со всей этой башней из запахов, случаев, сценок, зовут которую, за неимением лучшего, жизнью.
Однажды вечером мать выставила молодого коммуниста, выгнала взашей. Тот порывался протестовать, отчаянно размахивая руками, но она будто ничего не видела и не слышала. Вытолкала его за порог и захлопнула дверь перед носом.
Мы, дети, сидели тихо. Мы не знали, что на нее нашло, почему вдруг она его выгнала, но что-то в ее поведении — она избегала встречаться с нами взглядом, говорила отрывисто, даже молчала как-то по-особенному — удержало нас от вопросов.
А несколько дней спустя случился погром. В дом вбежал отец. Он изменился. Растолстел. Его волосы и борода развевались во все стороны тонкими сальными прядями.
Мать шагнула к нему. Он остановился, тихо вымолвил: «Погром…»
Издалека слышались крики. Мы посмотрели в окно — несколько домов уже горело.
И вот мы бежим. Мать и сестры уже углубились в лес. А я стою на месте. Оглядываюсь. Я не могу идти: я должен
ПОСМОТРЕТЬ.
Отец стоит перед домом и размахивает доской — это все его оружие. Толпа крестьян приближается, с кольями, дубинами, косами. Все набрасываются на него. Размахнувшись, он обрушивает доску на голову первого попавшегося, и тот, испустив протяжный вопль, падает с окровавленной головой.
Я повернулся. И побежал в лес догонять остальных.
Этот мальчик, который бежал, догоняя мать и сестер на лесной опушке, бежал, даже не испытывая страха, ибо опасность была такой огромной, что не укладывалась в голове, этот мальчик с растрескавшимися губами, с пылающими щеками, с грязными, разбитыми коленками, — этот мальчик стал взрослым мужчиной, стал мной сегодняшним, все с большим трудом дышащим на койке в брюссельской больнице. В Польше я понятия не имел о существовании Бельгии. Может быть, видел название на карте, но не читал его, не запомнил, и Брюссель, когда мы туда приехали, был для нас городом, выплывшим из небытия. Мы не говорили ни по-французски, ни по-фламандски, ни даже по-английски и пытались объясниться словами из идиша, из польского, а больше жестами. Медсестры в больничных коридорах посматривали на нас с раздражением.
Я сорвался на одного из врачей, как вдруг чья-то рука ухватила меня за локоть. Я дернулся, но рука держала цепко. «Нужна помощь?» — спросил очень мягкий мужской голос на чистейшем идише, близком к немецкому. Я обернулся.
Прежде я никогда не видел такого еврея, одетого столь изысканно, но без показного шика, словно для него было естественным носить каждый день субботнюю одежду. У Розмана элегантность казалась врожденной.
В тот день он навещал в больнице свою тетю, у которой было что-то с легкими. Он услышал, как мы говорим на идише, и — «Моей первой реакцией, — признался он позже, пряча от меня глаза, — моей первой реакцией при виде вашего шумного кагала с Востока было презрение. Мне стало стыдно, что вы — мои единоверцы. И я так разозлился на себя за эти чувства, что просто не мог вам не помочь».
Он стал для нас переводчиком; медсестры отвечали ему, смиренно потупив глаза, как будто он был аристократом, — а он им и был, не по происхождению, не по имени, но по доброте своей, такту, уму. Для меня Розман был и остается самым благородным человеком, какого я встречал на своем веку. Благородство — это, быть может, просто некая отстраненность от мира, манера касаться его лишь кончиками пальцев, скромно держать дистанцию, с легкой, очень доброй улыбкой, которая согревает сердца людей и притягивает их, как магнитом.
Мы поселились на улице Монтенегро, в большой квартире со скошенным полом. Розман навестил нас. Он поздоровался с матерью и сестрами, сделал «козу» Арье, развеселил всех. Вежливо отказался остаться на ужин и, откланявшись, увел меня с собой. Он хотел угостить меня выпивкой. Впервые я зашел в брюссельское кафе. От дыма пощипывало глаза.
Розман заказал два бокала красного и дал мне выговориться. Обычно он довольствовался ролью слушателя; с тонкой улыбкой на губах, не сводя глаз с собеседника, он слушал так хорошо, так талантливо, что, казалось, и не молчал вовсе.
Трудно найти двух более несхожих людей, чем Розман и я. Однако он стал моим лучшим другом.
Я проморгал надвигающуюся войну. Германию я хорошо знал. Исколесил ее всю, продавая стекло. Я слышал о притеснениях и новых законах, видел антисемитские карикатуры, а после «хрустальной ночи» наша тетрадь заказов была заполнена до предела: немцы побили столько стекол, что у нас скупили продукцию за несколько лет! Но для меня антисемитизм в Германии был лишь жупелом, пущенным в ход в предвыборной гонке. Нацисты, думал я, закрепившись у власти, успокоятся и вновь дадут евреям заниматься своими делами, чтобы косвенно пожинать их экономические плоды. Немцы — они же цивилизованные люди, не дикари какие-нибудь. Я считал их неспособными на свирепую ярость, которая порождает погромы.
В начале войны Розман был арестован как немецкий гражданин и выслан в лагерь, во Францию. В лагере этом, словно в насмешку, содержались по большей части немецкие и австрийские евреи, бежавшие от нацизма.
Розман посылал мне коротенькие письма, в которых неизменно сообщал, что у него все хорошо. Он сохранял свой сдержанный, чуточку снобистский тон — словно виконт писал с Ривьеры. Потом пришла телеграмма: «Приезжай в четверг в Сен-Сиприен. Остановись в гостинице…» — название гостиницы я забыл. Лаконичность телеграммы встревожила меня. Я понял, что ехать надо немедленно.
У Арье были школьные каникулы. Я спросил, не хочет ли он съездить со мной во Францию. «Почему бы и нет?» — ответил Арье. (Это «почему бы и нет?» впоследствии изменило всю его жизнь.) Я хотел предупредить Ривкеле, но она уже несколько дней где-то пропадала. В ту пору она уходила, не сказав мне, куда, с кем, когда вернется. Ее коммунистические идеи подвергали опасности всю нашу семью: власти могли выслать нас в два счета! Сколько я ни кипятился, вразумить ее не мог.
После смерти матери ни Ривкеле, ни Сара не слушали меня. Сара, невзирая на мои мольбы, уехала в Палестину. А Ривкеле, того хуже, пропадала со своими «товарищами»!
Поездка в Сен-Сиприен могла занять дня четыре, не больше. Я решил, что ничего с Ривкеле не случится. Теперь, задним числом, я чувствую себя виноватым: надо было остаться, разыскать ее, защитить от нее самой. Но прошлого не воротишь. И мертвых не воскресишь.
В Сен-Сиприене, в гостинице, меня ждала записка: «Не ходи в лагерь». Я сразу узнал изящный, наклонный почерк Розмана. Он велел мне идти в другую гостиницу, в десятке километров к югу, и спросить там месье Дюрана. Можно только диву даваться, как Розман с его немецким акцентом мог сойти за месье Дюрана. Странное то было время.
Я оставил Арье собирать наши вещи и отправился на место встречи. Розман исхудал. У него отросла борода — длинная, темная, курчавая. Я шагнул с порога пожать ему руку. Он остановил меня: «Не подходи! Я уже помылся, но, боюсь, не всех насекомых смыл».
Он снял рубашку и принялся подстригать бороду, сначала ножницами, затем бритвой. За этим занятием он рассказал мне, что бежал сегодня утром, сделав подкоп под колючей проволокой. Я оторопел и скорчил, наверно, такую смешную гримасу, что он расхохотался: «Не беспокойся, почва там песчаная, а копали мы втроем».