А между тем неторопливо, словно по расписанию, гасли окна. Пока они пели «Не бродить, не мять» и «Снился мне сад», в строю осталось несколько кухонь. Ближайшая мерцала больничным, трубочным светом. Морг, — заметил Крылов (…? «Неужели опять невпопад?»).
Сегодня закончили петь заметно раньше, чем обычно, — холодно, сказала хозяйка Маша.
Неелов и Строев пошли курить на кухню, Крылов за ними. Они закурили, и как-то закономерно товарищи заговорили помимо него. Как бы не замечая его толком, на всякий случай?
— Ох, — сказал Крылов, улучив паузу, — да не злюсь я, на самом деле. — О чем ты, конечно, — ответил Неелов, и больше они ни полслова. А он надеялся хотя бы на бесхребетную отзывчивость Неелова. Но тот, пьяный-пьяный, тем старательней рулил в сторону.
Ночевать Крыловы не решились. Люба, опасаясь непонятно чего, сказала с досадой, что у нее болит голова, и друзья ей, не вдаваясь в подробности, «поверили». Ложников дал Крылову свою лыжную шапочку, полосатую, с рыжим помпоном. Крылов натянул эту теплую, двойную гадость на уши и оглох, снова испытывая беззащитность.
Их проводили с сожалениями и поцелуями. Но Крылов запомнил, как укоризненно взглянула на него записная аутсайдерша Дуся, поджав пухлые губки.
На улице Люба устало сказала: — Не обижайся, что выдернула. Согласись, ты не в форме.
— Конечно, — сказал Крылов, — это от неожиданности. Извини, почему-то не отряхнулся.
— Ты не старей, братец кролик, — сказала Люба.
— А все-таки они черти, — сказал Крылов, — видно, старею, ага… Вот пусть они завтра сами едут, юные…
— Им нельзя, — засмеялась Люба, — сам понимаешь. Представь!
— Представляю, — примирительно засмеялся Крылов, — черти!
Дочь Маша не чаяла их сегодня увидеть. Она была разочарована. Похоже, она рассчитывала спать на просторе, без родителей. И какая в том была радость? Дома нет родителей — призрак свободы? Белобрысенькая, с грубоватыми папиными чертами лица и его топорненькой фигурой, хотела помечтать в тишине о молодом человеке, которого ждала, и дождется ли? «Доченька моя бедная!» — сжалось отцовское сердце.
Но пожалеть ее, прижать к себе было нельзя — взрослая, она давно дичилась и отводила его руки. Не выходило пожалеть ее — и в ней себя.
Водитель такси был женат, но детей у них не было, не получалось у жены. Зато у них был «сынок» — младший брат жены Серя, избалованный бездельник, успевший развестись, менявший работу через два месяца на третий. Он проживал то у очередной подруги, то неделями у них. Типичная картина: возвращаются с работы, а там последний хлеб доеден, шаром покати, братец выцедил пару банок пива и торчит в кресле за телевизором. Оставят ему сто рублей на хлеб, на масло, на «шоколадку» — он истратит полтинник на пиво, а полтинник вернет, где взял, на телефонный столик: «сынок» — порядочный, ему лишнего не надо. За пивом сбегать ему не лень, но купить в том же вагончике булку хлеба гордость не позволяет. Развелись в наше время такие пацаны! И банки, бутылки пустые вечно оставлял в зале, на видном месте.
Они перебрались в город из одной шегарской деревни, безработной и запущенной. Обитали они на северной окраине города, под их окнами Иркутский тракт уходил потоком машинок в унылые смешанные перелески, где даже птицам было скучно.
Водитель вернулся домой в полночь и показал жене новую добротную шапку.
— С пьяного снял или как? — спросила жена, примеряя шапку.
— Взял в залог, — ответил водитель из ванной. Первым делом он мыл руки и чистил зубы. Садясь за стол, он уточнил: — Если подумать, насовсем.
— Опять телефон липовый дал? Собачьего питомника?
— Пришлось, — пошутил он.
— А если номер машины запомнят?
— Быть того не может. Дяденька разволновался, раскудахтался… Толстячок, очечки водолазные, как у бабы Клавы. Темно, он дунул во двор — только пятки засверкали. Нет, наверняка ни номер, ни лицо мое не запомнил.
— На арапа хотел прокатиться?
— Его дружки везли, сбежали, когда я за куревом пошел, а он застрял, и денег нет. Хороший человек, но, сдается мне, невезучий, однако!
— Тысячи на три шапка, не меньше, — сказала жена.
— Ну вот, подожду малость и продам Казику за две. Жена потопталась рядом, помолчала.
— Серя в кепке холодной ходит, — вкрадчиво, но настойчиво сказала она.
— Начинается… опять этот Серя, — положил вилку муж, — я что, всю жизнь буду за Серю жилы рвать?
— У него на старую Конституцию день рождения, забыл? Подарим халявную шапку, и денег не тратить. Я скажу: купили за четыре, позаботились. Мамка обрадуется — заботимся.
— Наша теща вообще должна радоваться круглосуточно — зять дурак! Зять батрак, а теща тащится, — горько, обреченно сказал водитель.
Шапку отписали «сынку» (он получит ее назавтра, а пока, сей момент, Серя с подругой, зевая, просаживали ее трудовой заработок в зале игровых автоматов на улице Смирнова).
Укладываясь спать, водитель мечтательно сказал: — Устал я что-то, Снежан. На Обь бы сейчас, под мост, с удочкой. Луночка, палаточка, Семен, Харя… Мост гудит, простор, солнышко играет. Ловись рыбка, большая и маленькая.
— Настоечка пейся, — сказала жена, — настоечка, и банька Харина, и вы с баяном в парилке сидите, баян портите. Настоечка, поем и лыка не вяжем, своих не узнаем.
Красота!.. До Рождества не надейся, обойдешься. А там хоть залейся со своей Обью.
Ночью Крылову позвонил закадычный приятель, речной хранитель из Лукашкина Яра. В памяти сразу проявился чудный обрыв, изрешеченный стрижиными гнездами, и молочный теленочек с синей ленточкой на шее: он бегал по взгорку, по собачьи перебирая ногами и крутя хвостиком, догонял и обегал Крылова по кругу, притворялся, что хочет напасть, и снова с любопытством бежал рядом, уделяя незнакомому двуногому щенячье, а не телячье внимание.
Приятель посоветовался о деле, а потом спросил: не изменяет ли, случайно, Крылову жена? Ты с ума сошел, ответил Крылов, трезвея, это исключено. «А мне изменила, слюбилась и уехала с одним стрежевским. Ежели что случится, приезжай — дом большой, кислорода хоть отбавляй, приму на бессрочный постой. Я знаю, Большая Вода тебя тянет, — сказал приятель, — а в городе одна измена».
Оно и видно, посочувствовал ему Крылов.
Тянет? Конечно, он всю жизнь занимался Рекой, познал ее, тонул в ней, кормился ею — на то он ихтиолог (в просторные летние командировки он брал с собой дочь, но уже третий год она отказывалась поехать с ним — и все резче, обидней, будто он безжалостно требовал от нее запредельной жертвы. Давно ли она напрашивалась сама, загодя, с первой капели — жизнь на воде, рыбный стол, сельские ночлеги под шум воды она обожала. Слов нет, как не хватало ему Маши).
Нет, без студентов, без университета, без Смородины, наконец, он обойтись не мог. Это было исходным. С великой рекой он работал, как амбулаторный врач-дорогой гость, но был органический горожанин.
Река — летом, изредка — зимой, но не больше, — чтоб можно было по ней соскучиться. Возвращаться с Реки — по крайней мере, не меньшее удовольствие, чем ликующе к ней припадать.
А иначе засосет, поработит, покроет щучьей чешуей. От этой великой Реки исходила определенная опасность, именно душевная угроза.
Пока Крылов ворочался, засыпая, ему в голову явились странные мысли. Даже не мысли — какая-то связка представлений.
Великая Река — литая, вязкая обская вода течет между покорными песчаными берегами не быстро, не медленно — Божественным ходом. Течет, наливает, прет, кажется, и под берегами, милостиво разрешая им быть над собой на тысячи километров к западу и к востоку. Это великий поток стремится на Север, в отверстый сквозняк Губы — этих врат в царство Мертвых.
В ней неисчислимо всего, во что воплощается природа, тьма тьмущая мускулов сжимается под ее суровым полотном. И в ней легко и просто сгинуть, пропасть, стать пищей пищи. Случайность ли, что ее древнейшие береговые дети, с их скупо отмеренными телами, за тысячи лет не научились плавать и даже не пытались научиться?
Бренная, на срок задышавшая глина с отмелей — кеты, ханты, селькупы — знали и умели все, что им было положено. И отказывались знать и уметь неположенное.
Обская вода — коричневая и зеленая, с сизыми плавниками притоков. Половина ее принадлежит живым и дана им в умное кормление. Но другая половина — мертвым. Недаром она лечит раны. Это понимаешь заполночь, когда речное лоно начинает глухо бормотать и будто мерцать изнутри. Еще острее это понимаешь в полдень, под колючим солнцем, на нескончаемом перегоне между селами, каждое из которых уже поэтому — миф, обыкновенный миф. Когда жарит, когда по берегам поочередно встают неведомы дымы — и пейзаж повторяется, повторяется, как рисунок на обоях — и вот уже мнится, что эти дымы, этот свирепый плавень по призрачным берегам — одни и те же. Их, в обгон судна, переносит все севернее та грозная сила, чье неотступное присутствие без передышки ощущаешь и кожей, и тем, что хранимо черепом.