Была жара, но какая-то странная: как будто стоишь зимой в дверном проеме плавильного цеха, подставив лицо потоку раскаленного воздуха, а лопатками ощущаешь ледяную стужу.
Еще был город вокруг: давно лишенный газа, воды, электричества — мертвый, как человек с вырванным сердцем. Ютились в нем только самые распоследние люди, уже не имевшие ни сил, ни желания бороться за более-менее пристойную жизнь, кормившиеся со свалок, с не до конца разграбленных армейских складов да с подвалов, хозяева которых или давно погибли, или сбежали, спасаясь от арапов, варнаков, нехристей, киркопов, инквизиции, ангелов, своих собственных соседей-налетчиков, жары, мора, радиации и еще черт знает чего.
Кое-где под окнами домов виднелись грядки с чахлой картошкой (нынешний климат не благоприятствовал) или с не менее чахлым сахарным тростником (почва не подходила), но дикая цепкая поросль, являвшая собой невообразимую смесь голарктической и палеотропической флоры, уже обвила стены нежилых зданий, проточила асфальт, ковром покрыла тротуары, превратила уцелевшие электрические провода в пышные гирлянды.
— Уж если меня кто в гроб и загонит, так только Чмыхало. — Зяблик отдал недокуренный чинарик Верке и отхаркался желтой тягучей слюной. — Ну чего зенки пялишь, пропащая твоя душа? Такой верняк зевнули из-за тебя…
Неизвестно, как долго бы еще Зяблик распекал безответного Толгая, если бы его не отвлек звук, родившийся, казалось, сразу во всем окружающем их пространстве. Поначалу глухой и слитный, как раскаты далекого грома, он постепенно распадался на отдельные аккорды: грозный рокот, идущий словно бы из-под земли, натужный скрип, падающий с неба, свистящий шорох несуществующего ветра. Небывалая, прямо-таки космическая мощь ощущалась в этом сдержанном многоголосом гуле, как будто бы производимом сдвинувшимися с места материками.
— Опять! — сказала Верка несчастным голосом. — Да что же это, господи, такое?
— Конец скоро, — равнодушно сообщил Зяблик. — Мать-сыра земля стонет.
— Империалисты какую-то каверзу измышляют, — заявил Смыков, — неймется проклятым…
— Конечно, на кого же еще бочки катить! Империалисты и солнышко с неба сперли, и моря ложкой выхлебали, и ночь с днем перепутали. Да вот только где они, те самые империалисты? От нашего брата, может, хоть один на тысячу уцелел… А от них? Видел я однажды за Лимпопо — коробка бетонная из земли торчит, этажа на полтора. На вид очень даже клевая. На крыше буквы аршинные: «Галф энд…» Дальше не разобрать — срезало. Сунулся в окно, жрачки поискать или барахла какого, да там уже до меня крепко пошуровали. Над лифтом, гляжу, написано: «45 флор». Сорок пятый этаж, значит. Хотел по лестнице вниз спуститься, да побоялся. Темно там и вода плещет, как в колодце… Вот, может, и все, что от твоих империалистов осталось.
— Заблуждаетесь, братец вы мой, ох заблуждаетесь! Это все на простачков рассчитано. Вот скажите-ка мне…
На этом месте Чмыхало прервал их бесконечный и беспредметный спор. Он загудел, подражая звуку мотора, и руками покрутил невидимую баранку — ехать, мол, пора! Зяблик привычно забрался на водительское место, швырнул приятелю до блеска отполированную ладонями заводную ручку: «Крути!» — а сам выжал сцепление. (О всяких там стартерах, магнето, аккумуляторах и прочих хитрых штучках в этом проклятом мире давно не вспоминали.) Спустя пару минут драндулет уже трясся на холостом ходу, как алкоголик с похмелья, и чихал сизым дымом.
Разъезжать по такому городу было, пожалуй, посложнее, чем по дремучему лесу. В любой момент колесо могло угодить в открытый канализационный люк или просто в глубокую трещину, скрытую от глаз ползучей растительностью. Все время приходилось маневрировать между ободранными остовами автомобилей, проклюнувшимися сквозь мостовую молодыми деревцами неведомой породы (цветы, колючки да крепкий узловатый ствол — больше ничего) и кирпичными завалами. У давно не посещавших город людей эти завалы вызывали недоумение гораздо большее, чем парочка страусов, высиживавшая яйца в песочнице детского парка, или жираф, объедающий кроны конских каштанов. Большинство домов Талашевска хоть и имело крайне неухоженный вид, тем не менее оставалось домами со всеми присущими им внешними особенностями. Зато некоторые по неизвестной причине превратились буквально в руины, навевая воспоминания об ужасах Герники, Ковентри и Сталинграда. Одно блочное здание, словно извергнутый землей гроб грешника, вообще встало вместе с фундаментом на попа и сейчас своей высотой уступало только, пожалуй, трубе местной котельной.
Лихо объехав очередное препятствие, Чмыхало залопотал что-то на своем родном языке, по версии Смыкова, главного полиглота ватаги, предназначенном для общения с лошадьми и баранами, но никак не с людьми.
— Чего это он? — поинтересовалась Верка.
— Ругается, — лениво объяснил Зяблик, понимавший друга нутром. — Говорит, плохо здесь на колесах ездить. На конях, говорит, надо ездить. Конь сам дорогу видит. Конь сам яму обойдет.
— Ну да, — рассеянно кивнул Смыков. — Самолет хорошо, а оленя лучше… Слыхали. Да только коня твоего овсом полагается кормить, а машина осиновые чурки жрет.
— Конь жеребя дает. Жеребя кушать можно, — горячо возразил Чмыхало. — Конь кумыс дает. Кумыс кушать можно. А что драндулет дает? Дым дает. Дым кушать можно?
— Можно, если умеючи, — пробормотал Зяблик, засыпая.
Они выехали на дорогу, когда-то считавшуюся европейским шоссе номер 30, вернее, на то, что от него осталось после исчезновения большей части Европы, Азии, Африки, да, наверное, и всех других частей света. Дорога была ухабиста, колдобиста, но на всем своем протяжении почти безопасна, а Зяблик имел необоримую привычку засыпать в любом безопасном месте. Эта его слабость была понятна и простительна — в местах опасных он мог не спать сутки напролет.
На стене самого последнего дома красовалась надпись, намалеванная кривыми буквами: «Зяблик, если не покаешься, с тобой будет то же самое». Еще недавно красная, она уже успела побуреть, а в конце, вместо восклицательного знака, болталась подвешенная за хвост псина с перерезанным горлом.
Верка, первой заметившая зловещую мазню, толкнула Смыкова под бок.
— Смотри! Вчера еще не было… Может, разбудить его?
— Не буди лихо, пока тихо, — посоветовал Смыков. — Пусть себе дрыхнет, а не то сейчас заведется…
— Будто бы такое в первый раз намалевали, — сквозь сон пробормотал Зяблик.
— У аггелов (Аггелы — в церковном представлении ангелы-оборотни, отпавшие от бога и принявшие сторону сатаны.) руки чешутся. Ничего, припомню я им когда-нибудь эту собачку…
Регулярный сбор делегатов от всех ватаг, рыскавших не только в Отчине (называемой многими еще и Отчаиной), но и во всех окрестных землях, на этот раз был назначен в деревне Подсосонье, километрах в десяти от Талашевска. Сама деревня давно сгорела, но в сторонке от нее на холме уцелело кирпичное здание школы, разграбленное, но не порушенное — даже стекла в окнах уцелели.
Народ собирался целые сутки — по одному, по двое, кто пешком, кто верхом, кто на жуткого вида самоходных устройствах, и, хотя особо шуметь не рекомендовалось, пошумели при встрече знатно. Люди, однажды объявившие себя свободными и посулившие уважать чужую свободу, просто обязаны были постоянно напоминать об этом самим себе и друг другу, а поскольку свобода не баба — ни обозреть, ни пощупать, — новое состояние души проявлялось главным образом своеволием и строптивостью.
Председательствовать согласно очередности полагалось Зяблику, но он, все еще пребывая в состоянии полудремы (накануне усугубленной обильными возлияниями), только махнул рукой и промычал что-то маловразумительное. Ради ложно понятой солидарности Верка тоже отказалась от своего законного права один денек покомандовать целой сворой мужиков. Из задних рядов стали выталкивать вперед Толгая, но он улегся на пол и философски заметил:
— Где у коня хвост, знаю… Где у драндулета руль, знаю… Какие тут у вас всех дела, не знаю… Зачем зря ваньку валять?
Собравшиеся в школе люди, большинство из которых добирались сюда по много дней и отнюдь не по торным трактам, стали роптать.
Действительно, хватит ваньку валять, говорили они. Прав нехристь. Мы сюда не самогон пить собрались и не штаны протирать. Дел невпроворот. Многие башкой рискуют. Каждая минута на счету. Начинать пора, ни дна вам ни покрышки! Левка, приступай, мать твою! Первый раз тебе, что ли?
Левка Цыпф, сиротой прибившийся к штабу, выросший при нем и надорвавший здоровье чтением никому не нужных книг, застенчиво сказал:
— Если, конечно, никто не возражает…
— Не возражаем! — вокруг загалдели так, что на потолке паутина зашевелилась. — Любо! Любо! Только громче говори, не шепелявь!