Боль, страдание — в этом не было розыгрыша. Это были темы, к которым Гомбрович относился со всей серьезностью. «Боль возвращает к реальности, — писал он, — реальный человек — это человек, у которого что-то болит». Таких признаний в «Дневнике» много. И каждый раз, как только читатель натыкается на них, он чувствует перемену в тоне. Появляется тревожная нота. При этом речь не только о боли человека, но и о боли животного, о боли растения. Поэтому, даже если бы он уверовал в Бога, католицизм был бы для него пренебрежением к боли всякой твари, кроме человека. Но Гомбрович не был верующим, а никакая философия не нашла до сих пор утешения боли. Да и нашла бы — что толку: достаточно зубу заболеть, чтобы у вас отпала всякая охота философствовать.
Вот почему боль — основа реальности. У меня болит, значит, я существую. Пока еще существую…
* * *
Иногда я представляю себе старого Гомбровича, как стоит он на балконе виллы «Александрина» в центре Ванса и смотрит в бинокль на террасу кафе «Селект», в котором иногда играл в шахматы. Он всегда был одиноким среди людей. Рита вспоминала, что когда они познакомились в Руайомоне, ее поразило как раз это его одиночество! Жил сам в себе. Это черта великих отшельников, которые, пребывая среди людей, остаются в своей келье.
Данный том включает тексты моего дневника, появившегося на страницах «Культуры»[3], — дополненные пока еще не публиковавшимися фрагментами. Кое-что у меня осталось в запасе, но эти тексты, более личные, предпочитаю не помещать. Не хочу неприятностей на свою голову. Может быть, когда-нибудь… Позже.
Этот дневник — довольно хаотическая писанина, из месяца в месяц; в нем я наверняка не раз сам себя повторяю, не раз сам себе противоречу. Сгладить? Подчистить? Пожалуй, нет; предпочитаю, чтобы было не слишком вылизано.
Две статьи тех лет помещены в конце книги[4] потому, что соединены с проблематикой дневника и тем периодом моей жизни.
Витольд ГомбровичПонедельник
Я.
Вторник
Я.
Среда
Я.
Четверг
Я.
Пятница
Юзефа Радзыминьская великодушно одарила меня подборкой номеров «Ведомостей» и «Жича»[6], кроме того, своими путями ко мне в руки попали еще несколько экземпляров польской прессы. Читаю эти польские газеты как роман о ком-то хорошо и близко знакомом, но внезапно уехавшем, скажем, в Австралию и живущем там жизнью, полной удивительных приключений… которые уже настолько нереальны, что, кажется, речь идет о ком-то другом и новом, очень слабо напоминающем нашего старого знакомого. Дух времени столь силен на этих страницах, что в нас пробуждается жажда непосредственности, жажда жизни и, пусть несовершенной, но реализации. Однако изображенная здесь жизнь как будто за стеклом — так она удалена — всё как бы уже не наше, всё видится как будто из окна поезда.
О, если бы в этом царстве, где одна фикция сменяет другую, можно было услышать настоящий голос! Но нет — всё это или эхо пятнадцатилетней давности, или давно заученные песни. Пресса в Польше, поющая на заданной ноте, хранит гробовое, бездонное, непонятное молчание, в то время как эмигрантская пресса — само благодушие. Несомненно, в эмиграции наш дух стал благостнее. Эмигрантская пресса напоминает больницу, где выздоравливающим дают только легкие супчики. Действительно, к чему бередить раны? Зачем усугублять суровость жизни сверх того, чем жизнь уже нас одарила; в конце концов, не должны ли мы вести себя вежливо, коль скоро получили по заднице?.. Вот и царят здесь все христианские добродетели: доброта, человечность, милосердие, уважение к человеку, умеренность, скромность, приличие, рассудительность, ум, а всё пишущее характеризуется прежде всего благопристойностью. О, сколько добродетелей! Мы не были столь добродетельны, когда уверенней стояли на ногах. Я не верю в добродетель тех, кому не повезло, в добродетель от бедности, ибо вся эта мораль напоминает мне слова Ницше: «Смягчение наших нравов явилось результатом нашего ослабления».
Не в пример голосу эмиграции, голос самой Польши звучит столь резко и категорично, что трудно поверить, что это не голос самой правды и жизни. Здесь, по крайней мере, ясно, о чем речь: вот белое, а вот черное, вот добро, а вот зло; здесь мораль звучит громко и бьет как палкой. Да и песнь эта была бы прекрасной, если бы певцы не были так напуганы ею, если бы в их голосах не слышалась просящая о снисхождении дрожь… В глубочайшем молчании формируется наша непризнанная немая действительность с кляпом во рту.
Четверг
Краков. Статуи и дворцы, кажущиеся им столь прекрасными, для нас, итальянцев, не представляют значительной ценности.
Галеаццо Чиано. Дневник
Статья Лехоня «Польская литература и литература в Польше» в «Ведомостях».
Насколько его слова могут быть искренни? Еще раз (ах, в который уже раз!) доказывается, что мы стоим наравне с лучшими мировыми литературами, что мы равны им, но нас недооценивают! Он пишет (а скорее говорит, поскольку это был доклад, сделанный в Нью-Йорке для тамошних поляков):
«Наши ученые-словесники из-за того, что они заняты преимущественно только польским, не смогли выполнить задачи найти для нашей литературы достойное ее место среди других, найти мировой уровень для наших шедевров… Только великий поэт, мастер своего родного языка… мог бы дать своим соотечественникам понятие об уровне наших поэтов, равным самым великим в мире, убедить их, что эта поэзия, выкованная из металла той же самой высокой пробы, что и поэзия Данте, Расина и Шекспира».
И так далее. Из того же самого металла? Это, пожалуй, не слишком удалось Лехоню. Поскольку сам материал, из которого сделана наша литература, — другой. Сравнивать Мицкевича с Данте или с Шекспиром то же самое, что сравнивать фрукт с вареньем, натуральный продукт с продуктом переработанным, луг, поля и деревню с городом, сельскую душу с душой городской, окруженной людьми, а не природой, начиненной знаниями о мире рода человеческого. Так был ли Мицкевич меньше Данте? Если уж мы пустились в подобные измерения, то скажем, что он смотрел на мир с приглаженных польских возвышенностей, в то время, как Данте был поднят на вершину громадной горы (сложенной из людей), с которой открываются другие перспективы. Данте, может, и не был «столь велик», но был выше поставлен, потому он и выше.
Но довольно об этом. Меня больше занимает старосветскость метода и бесконечные перепевы бодряческого стиля. Когда Лехонь с гордостью упоминает, что Лотреамон «ссылался на Мицкевича», усталая мысль моя извлекает из прошлого массу гордых открытий, подобных этому. Сколько же раз то один, то другой, может, Гжимала или Дембицкий, демонстрировали urbi et orbi[7], что мы не лаптем щи хлебаем, поскольку «Томас Манн счел „Небожественную“[8] великим произведением или „Камо грядеши“[9] было переведено на все языки». Таким вот сахарком мы давно подбадриваем себя, подслащивая жизнь. Но я хотел бы дождаться той минуты, когда народ, как кормленный сахаром конь, цапнет зубами сладкую руку лехоней.
Я понимаю Лехоня и его начинание. Это прежде всего патриотическая обязанность, если принять во внимание исторический момент его вынужденного пребывания на чужбине. Это роль польского писателя. А во-вторых, он наверняка в определенной мере верит в то, что пишет, повторяю — «в определенной мере», поскольку это истины того рода, что требуют много доброй воли, и, естественно, в том, что касается «конструктивности» — это выступление конструктивно и на сто процентов позитивно.
Хорошо. Однако мое отношение к данному вопросу другое. Как-то случилось мне участвовать в одном из тех собраний, посвященных взаимному польскому подбадриванию и поднятию духа… где, отпев «Присягу»[10] и отплясав краковяк, приступили к слушанию докладчика, который славил народ, ибо «мы дали Шопена», потому что «у нас есть Кюри-Склодовская» и Вавель, а также — Словацкий, Мицкевич и, кроме того, мы были оплотом христианства, а Конституция Третьего Мая[11] была очень передовой… Докладчик объяснял себе и собравшимся, что мы — великий народ, но это, возможно, уже не возбуждало энтузиазма у слушателей (которым был известен этот ритуал — они принимали в нем участие как в богослужении, от которого не приходится ждать сюрпризов), но, тем не менее, было принято со своего рода удовлетворением, поскольку тем самым был отдан патриотический долг. Я же ощущал этот обряд как адское наваждение, это национальное богослужение становилось чем-то сатанински-издевательским и злобно-гротескным. Поскольку, возвеличивая Мицкевича, они принижали себя, восхваляя Шопена, показывали как раз то, что не доросли до него, а, предаваясь любованию собственной культурой, обнажали свой примитивизм.