Но когда я путешествовала между барами в Кейптауне на руках Боба, когда я за один вечер отказала троим на корабельной палубе за экватором, когда я сидела в кругу семьи на большом банкете в Бессастадире, не сводя глаз с Марлен Дитрих, я даже представить себе не могла, что мне предстоит доживать век в одиночестве, в плохо отапливаемом гараже на самом Гренсаусе[14], залежавшейся, неприбранной, с компом на одеяле и лапой Смерти на плече.
Как я уже сказала, родилась я на улице Маунагата в Исафьорде 9 сентября 1929 года. Маму услали с глаз долой, пока она рожала то, чего никто не хотел видеть и чего не должно было быть, то есть меня. На вход в аристократическую семью отца существовали возрастные ограничения, и первые семь лет моей жизни мы с мамой были совсем одни, на поденной работе у фермера Эйстейна с островов Свепнэйар и его жены Оулины Свейнсдоттир с Хергильсэй.
Оулина, или сокращенно Лина была милейшая женщина: широколицая, пышногрудая, звонкоголосая, с вечными стихами на устах; у нее были мягкое сердце и весьма сильные руки, как у всех женщин в те времена, но со временем она стала с трудом передвигать ноги из-за ревматизма. Она управляла большим домом, как капитан кораблем: одним глазом смотря на волны, а другим – на кухонную плиту. Моей маме она стала как родная мать; бабушка хоть и обладала многими достоинствами, материнская нежность среди них не числилась. По стечению обстоятельств и воле Творца бабушка окончила свою жизнь как раз на Свепнэйар, только не на хуторе, а в старом лодочном сарае в Бабьем заливе вместе с тремя другими старухами. А мы с мамой жили в царстве Лины.
Фермер Эйстейн происходил из свепнэйарского рода, он был чист лицом, с пушком на подбородке, морским румянцем на щеках и ласковостью волн во взгляде; большерукий, широкоплечий, в конце жизни он ходил, опираясь на палку, живот у него был большой. По утрам он был весел, а по вечерам – порой несносен; дома он был душой компании, а при заключении договоров и во всем, что касалось дел, относящихся к миру за пределами его острова, – полным бараном. Он прославился тем, что донес датских землемеров на руках до своей лодки, когда они решили подвинуть крайнюю шхеру в его владениях на пять метров к югу.
Он был «добрый-добрый», как говаривала бабушка Вера, а она была жительницей Брейдафьорда и по отцу, и по матери, и косила сено на сотне островов. Она всегда повторяла похвалу два раза: «Ах, он такой хороший-хороший», – говорила она про леденец или лавочника. Бабушке было сто лет, когда я родилась, и сто лет, когда она умерла. Весь век – сто лет. Окрещена из моря, закалена в лодке, ничья дочь, исландская дева, мать моей матери и героиня моей души навечно – Вербьёрг Йоунсдоттир. Наверно, скоро для меня включится тот свет, и я сравняюсь с ней, постучусь в ее двери и услышу: «А-а, а вот и ты, сволочь мелкая!»
Ей-богу, я уже жду не дождусь, когда умру.
Так вот, семь лет я блаженствовала возле Брейдафьорда, пока к отцу не вернулась память, и он не вспомнил, что в этом отсеке Исландии у него есть жена и дочь. Моя юность густо усеяна островами. Островами, полными бодрых лодочников и водорослеядных овец. Солнечными и радостно-травянистыми островами, обтесанными всяческими ветрами, хотя в памяти у меня всегда царит штиль с четырех сторон.
Говорят, тот, кто побывал на всех островах Брейдафьорда, мертв, потому что многие из них лежат ниже уровня моря. И если во время прилива их нельзя сосчитать, то во время отлива на них нельзя рассчитывать. Они – как многое другое в жизни, ведь ни за что нельзя ручаться полностью. Сколько жилищ я сменила? Сколько мужей у меня было? Сколько раз я влюблялась? Каждое запомнившееся мгновение – остров в пучине времени, как сказал один поэт, и если Брейдафьорд – это моя жизнь, то его острова – это те дни, которые я помню; и я плыву между ними на моей утлой кровати с современным подвесным мотором под названием компьютер.
Тах-тах-тах.
Я плыву на борту «Козы». Бог памяти моей, я до сих пор помню этот ботик! И его владельца. Манги Большого, или, как его еще называли, Манги Певчего Тюленя, или попросту Старого Манги с острова Маунэй.
Он был бобылем, как это называлось у нас в Брейдафьорде: жил совершенно один на одном из самых маленьких заселенных западных островов, недалеко от побережья Скардсстренд. У него была пара-тройка овец и отличная нефтяная цистерна огромного размера, которую он нашел на берегу (он угрохал три недели, чтобы перетащить ее через весь свой островок на восточный берег, где у него стояли лодки, – из чистого мужского упрямства). Ему оказалось достаточно наполнить эту цистерну лишь один раз, хотя «топлива он жрал много» (кое-кто говорил, будто он сам хлебал эту черную жижу, чтобы «язык смазать»), ведь Манги только и знал, что разъезжать на своей лодке, как говаривали работники у нас на Свепнэйар «за кофейком». Он отличался от других отшельников тем, что вообще не мог находиться в одиночестве: он жаждал побыть с другими и выдумывал для этого разные предлоги: «Те бечевы нать? А то у мя есть – на острову нашел. Ну лан, тада я кофейку попью». Манги всегда уничтожал сдобу в большом количестве, но его везде привечали, ведь он был просто кладезем новостей. То у него гаги начинали откладывать яйца прямо в доме: «Я им в гостиной место сарудил, ща они уже гнезды вить начли», то тюлени становились настолько ручными, что стоило ему только лечь в водоросли на взморье и громко запеть, как они уже спешили к нему.
Манги был высокого роста, безбородый, гладкокожий, с сочным закатным цветом на щеках, которые у него были нежнее, чем пух на груди у кайры. Соленый морской ветер отбил этот сухарь до полной мягкости. Один глаз у него всегда был выпучен на его лице застыло выражение, с каким слушают рассказ, в который трудно поверить, и все же все верят. Ведь Манги был настолько легковерен, что даже собственные преувеличения принимал за чистую монету. Голос у него был слегка визгливый, слегка ноющий; он выплевывал слова, будто выбитые зубы: «А я тут решил выращвать собстный кофеек. Весной нескка зерен садил у сарая. Но пока ниче не вырсло».
У Манги была лодка – маленький бот красивой формы, который вообще-то назывался «Гроза – БА 112», но однажды ребята с острова Рувэй взяли смолу и кисть и, пока хозяин сидел в доме и цедил кофе сквозь кусок сахара, они исправили название; а Манги ничего не заметил и так и продолжал разъезжать по всему фьорду на «Козе – БА 112».
Однажды в воскресенье поздней осенью он приехал к нам. Бодрый после поездки по морю, он пил кофе и рассказывал истории. Я это хорошо запомнила, потому что тогда отец прислал мне из столицы новое платье, в крупную клетку, с белыми манжетами. В то воскресенье мне впервые позволили надеть его, и я чувствовала себя лупоглазой куклой. Когда начало смеркаться, мы запустили новую динамо-машинку, и Манги уставился на пылающую над столами электролампочку. Он раньше не видел электричества?
– Не-не, у мя дома така есь.
– У тебя на Маунэй есть динамо-машина?
– Да-да.
– Но на Маунэй никогда не видно огня, – заметил работник Скарпи, трезвый реалист с Севера.
– Ну, тада я сёне вечером вам зажгу. Тада увидите.
Вечером хозяйский дом на Маунэй пылал. Огненные языки вздымались на небывалую высоту, четко отражались в спокойном море – их было видно далеко по всем островам. А вот Манги никто больше не видел: он на своей «Козе» уплыл на запад, в открытое море.
А теперь и я вместе с ним погружаюсь в постельные глубины, мягкие, как пух, холодные, как лед, неизмеримо синие и безвоздушные; где утонувшие моряки, женщины и великие поэты спешат по своим делам по устланному скатами дну. Дорогие мои придонники, взгляните: теперь и я тону, со всем уловом, с парусами и веслами, с моей «Козой».
Я зажмуриваю глаза и слышу, как из меня вырываются пузырьки воздуха. Парик воспаряет с маленькой головы и превращается в необычайно толстую медузу, он машет волосами проплывающим трескам и пикшам; младенческий пушок на лысине волнуется, как худосочный планктон, а больничные штаны пузырятся и обнажают до ужаса тощие ноги: кожа трепещет позади них, словно рыбьи жабры, а пятки на концах выпуклы, как старинные электросклянки, подключенные к лодыжкам жилами, тонкими, как провода; только тока в них больше нет, они не танцуют танго, как когда-то в Байресе. И больничная пижама, подобная парусу, прилипла к ветхому остову, который когда-то был облеплен белой плотью и вызывал вожделение у крепких моряков во всех краях. Из открытой просторной горловины вылезает похожий на презерватив кожаный чулок под названием грудь… О-о-о…
Вот тонет угробленная горбунья, отмучившаяся мумия, чугунно-тяжелое чудище, которому не воздвигнут креста, но на котором поставят крест; которое никто не оплачет, но по которому плачет лопата.