Ознакомительная версия.
Спор с мертвым в уборной вызывает клаустрофобию. Я вышла из кабинки, ополоснула лицо холодной водой, привела себя в порядок и вернулась к работе. Перед обеденным перерывом мне безумно захотелось на улицу. Дождь перестал, и омытые тротуары блестели на неожиданно выглянувшем солнце. Но дул пронизывающий ветер, и бродить по парку было невозможно. Я быстро пошла по Керзон-стрит; в голове была сумятица. Я злилась на Макса за его известие, злилась на Тони за то, что не смог жить, за то, что покинул меня с грузом его ошибок. И за то, что направил меня в эту профессию — я считала ее уже не просто работой, — и мне казалось, что я сама заражена его предательством. Он добавил свое имя к позорному списку — Нанн Мэй, Розенберги, Фукс, — но в отличие от них не выдал ничего существенного. Он был мелким примечанием в истории атомного шпионажа, я — примечанием к его измене. Это умаляло меня. Макс явно думал так. Еще одна причина злиться на него. И на себя я злилась: дура, думала, что этот скучный идиот с кувшинными ушками может сделать меня счастливой. Повезло еще, что получила прививку в виде его смехотворного обручения.
Я прошла через Беркли-сквер, где мы вспоминали песню про соловья, повернула направо, на Беркли-стрит, к Пиккадилли. Возле станции метро «Грин-парк» я увидела в дневных газетах заголовки новостей. Нормированная продажа бензина, энергетический кризис, Хит выступит с обращением к стране. Меня это не интересовало. Я шла к Гайд-парк-корнеру. От расстройства не хотелось есть. Ступни как будто жгло. Хотелось бежать или пинать вещи. Хотелось сыграть в теннис с яростным противником, чтобы его победить. Хотелось накричать на кого-нибудь — именно, устроить скандал Тони и бросить его, раньше чем он меня бросит. Когда я свернула на Парк-лейн, ветер задул еще сильнее и прямо в лицо. Над Мраморной аркой громоздились тучи, готовые снова промочить меня насквозь. Я пошла быстрее.
Я проходила мимо почты и завернула туда, отчасти из-за холода. Свой ящик я проверила всего несколько часов назад и письма не ожидала, но, к удивлению, оно оказалось там, и я держала его в руке — с брайтонской печатью и вчерашним числом. Я повертела его и разорвала конверт, нетерпеливо, как ребенок в Рождество. Пусть хоть что-нибудь сегодня сойдется, думала я, подойдя к стеклянной двери, чтобы прочесть. «Дорогая Сирина». Сошлось. Не просто сошлось. Он извинялся за промедление. Ему было приятно встретиться со мной, и он тщательно обдумал мое предложение. Он согласен принять деньги, он благодарен, и это удивительная удача. Там был еще абзац. Я поднесла письмо к глазам. Он писал авторучкой, зачеркнул слово, получилась помарка. Но у него есть условие.
«Если не возражаете, я хотел бы постоянно поддерживать контакт — по двум причинам. Первая — мне хотелось бы, чтобы у щедрого фонда было человеческое лицо и ежемесячная моя получка не была обезличенной бюрократической выплатой. Вторая — Ваши чуткие замечания много значили для меня — больше, чем я могу объяснить в такой записке. Я хотел бы время от времени показывать Вам написанное. Обещаю, что не буду ожидать всякий раз похвалы и поощрения. Мне хотелось бы от Вас честной критики. И чтобы я чувствовал себя вправе игнорировать те замечания, которые мне покажутся неправильными. Но главное, получая иногда отклик от Вас, я не буду ощущать, что пишу в пустоту, — это важно для меня, если я примусь за роман. Что касается тесного общения, оно не будет для Вас обременительным. Может быть, изредка за чашкой кофе. Я не без робости думаю о написании чего-то более длинного — тем более теперь, когда на меня возлагают определенные надежды. Хотелось бы оправдать вложения в меня. Чтобы выбравшие меня люди в фонде могли гордиться своим решением.
В субботу утром я приеду в Лондон. Мы могли бы встретиться в десять часов в Национальной портретной галерее под портретом Китса работы Северна. Не беспокойтесь, если я не получу от Вас ответа и Вас там не окажется, я не буду делать поспешных выводов.
Всего наилучшего, Том Хейли».
В субботу, к пяти часам мы уже были любовниками. Прошло не гладко; не было ни взрыва, ни облегчения, ни восторга от встречи двух тел и душ. Экстаза не было, как у Себастьяна и Моники, жены-воровки. Поначалу, во всяком случае. Была неловкость, скованность, будто мы ощущали ожидания невидимой аудитории. И аудитория присутствовала. Когда я открыла парадную дверь дома семьдесят и ввела Тома, перед лестницей стояли три юристки с кружками чая в руках, явно теряя время перед тем, как разойтись по комнатам и засесть за юридическую долбежку. Я громко захлопнула за собой дверь. Северянки с нескрываемым интересом смотрели на моего нового друга, стоявшего на коврике. Пока я неохотно представляла их друг другу, были многозначительные улыбки и легкое шарканье подошв. Приди мы на пять минут позже, никто бы нас не увидел. Обидно.
Вместо того чтобы проводить Тома в мою спальню под взглядами подталкивающих друг дружку соседок, я отвела его на кухню, ждать, когда они рассеются. Но они не торопились. Я заваривала чай и слушала, как они перешептываются в прихожей. Хотелось их не слышать и самой о чем-то поговорить, но в голове было пусто. Чувствуя мою неловкость, Том заполнил тишину рассказом о Камден-тауне в «Домби и сыне» Диккенса — о дороге от Юстонского вокзала на север, о колоссальной выемке, сделанной землекопами-ирландцами в беднейшем районе города. Он даже прочел наизусть несколько строк, которые перекликались с моей растерянностью. «Здесь были сотни, тысячи незавершенных вещей всех видов и форм, нелепо сдвинутых с места, перевернутых вверх дном, зарывающихся в землю, стремящихся к небу, гниющих в воде и непонятных, как сновидение».
Наконец, соседки вернулись к своим письменным столам, и через несколько минут мы поднялись по скрипучей лестнице, тоже с кружками чая. Тишина за их дверьми, когда мы проходили мимо, казалась чуткой. Я пыталась вспомнить, скрипит ли моя кровать и толсты ли стены — не слишком чувственные мысли. Когда Том расположился в моем кресле для чтения, а я — на кровати, естественнее всего было продолжать разговаривать.
Это, по крайней мере, нам хорошо удавалось. Мы провели в портретной галерее час и показывали друг другу свои любимые картины. Я — акварельный набросок Кассандры Остен — портрет сестры, Том — портрет Харди работы Уильяма Стрэнга. Разглядывание картин с малознакомым спутником — ненавязчивая форма взаимного изучения и скромного соблазнения. С эстетики легко было соскользнуть на биографии: разумеется, портретируемых, а потом и художников, по крайней мере, в обрывках, которые нам известны. Том знал намного больше меня. В сущности, мы сплетничали. Был в этом элемент хвастовства — вот что мне нравится, вот я какая. Заметить, что Брануэлл Бронте изобразил своих сестер весьма нелестным образом, а Харди говорил, что его часто принимают за сыщика, — такими замечаниями ты особой ответственности на себя не берешь. В какой-то момент между картинами мы взялись за руки. Неясно, по чьей инициативе. Я сказала: «К тесному общению перешли», — и он засмеялся. Когда наши пальцы переплелись, тогда, вероятно, мы и предположили, что закончим у меня в спальне.
С ним было легко. У него не было, как у многих мужчин на свидании (а это уже было свиданием), непреодолимого желания смешить на каждом шагу, или указывать на вещи и строго их объяснять, или стеснять тебя непрерывными вежливыми вопросами. Он был любопытен, он слушал, он мог рассказать историю, мог выслушать. В обмене репликами был непринужден. Мы разминались как два теннисиста — с задней линии, обмениваясь легкими мячами по центру корта, под форхенд, гордясь своей вежливой точностью. Да, почему-то вспомнился теннис. Я уже год не играла.
Мы пошли в кафе при галерее съесть по сэндвичу, и тут все могло распасться. Разговор о живописи иссяк (мой репертуар был беден) — Том заговорил о поэзии. Некстати. Раньше я сказала, что у меня степень по английской литературе, а теперь не могла припомнить, когда последний раз прочла стихотворение. Никто из моих знакомых не читал стихов. Даже в школе я как-то этого избежала. Мы «не проходили» поэзию. Романы — конечно, две-три пьесы Шекспира. Я ободряюще кивала, когда он рассказывал мне, кого перечитывает. Я понимала, к чему это ведет, и пыталась придумать удачную реплику — в результате перестала его слушать. Если бы он спросил, могла я сказать «Шекспир»? В эту минуту я не могла вспомнить ни единого его стиха. Да, были Китс, Байрон, Шелли, но что они написали такого, что должно мне нравиться? Были современные поэты, и, конечно, я знала их имена, но от нервозности их сдуло из памяти. В голове разыгрывалась пурга испуга. Смогу ли я выдвинуть аргумент, что рассказ — это в некотором роде стихотворение? А если назову поэта, то надо будет назвать и конкретное произведение. Ну вот. Ни единого стишка не могу вспомнить. В эту минуту он что-то у меня спросил — смотрит, ждет. «Мальчик стоял на горящей палубе» [25]. Он повторил вопрос.
Ознакомительная версия.