Первые дни в армии проплыли перед Сурковым будто в тумане, он почти ничего не помнил, машинально следовал примеру товарищей, опасаясь лишь одного — как бы чего не перепутать. Бесконечные построения, сменяющиеся занятия, резкие команды — все сбивало с толку. Собственная угловатость, нерасторопность смущали еще больше, и оттого Сурков представлялся самому себе каким-то средоточием недостатков, стеснялся этих недостатков, но не замечал их у других. Ему казалось, что всем окружающим видно, какой он нерасторопный, неловкий и непонятливый. От этого он путался еще больше, ругая себя последними словами и всеми силами стараясь попасть в общий ритм.
Почти бессознательно ожидал он в себе каких-то внутренних перемен. Нот не обнаруживал их — как и прежде, тянуло домой. И даже если бы случилось чудо и его досрочно демобилизовали — Леха, не раздумывая ни минуты, поехал бы в деревеньку свою, оставив побоку все города и стройки, какие бы соблазны они ни таили.
И все чаще и чаще он приходил к выводу, что причина, заставляющая спи односельчан, дружков детских, покидать родные края, крылась вовсе не в армии, а в чем-то совсем другом, в том, что уже не одно десятилетие колотило, лупцевало, душило срединную Русь, высасывая из нее все соки и саму кровь, заливая в образовавшиеся пустоты желчь цинизма и ненависти, презрения к родной земле. Так ему виделось.
"Надо же, какой ехидный тип! — подумал Сурков с раздражением. — Расплылся, глазки так и блещут. Радуется он, что ли!" В голове у Лехи все трещало, ходуном ходило.
— Ну чего уставился? Затворяй дверь! — сорвалось у него.
— Прекратить разговоры! — рассердился выводящий и с лязгом захлопнул железную дверь с маленьким круглым окошечком на уровне головы.
Леха не мог заставить себя отвести от нее взгляда.
Только теперь он по-настоящему, до конца понял, что все происходит наяву. Неприятная ледяная волна захолонула сердце.
В окошечке на двери появился глаз выводящего.
"Тьфу! — Сурков повернулся спиной к двери, стараясь всем видом высказать безразличие. — Пускай поглядывает, следит. Что я — убегу отсюда?! Да тут даже окна нет!" Камера была совсем крохотной — не разгуляешься: от двери до противоположной стены шага четыре, не больше, вправо и влево — по полтора шага. От цементного пола веяло холодком. Ни краски, ни обоев на стенах — одна голая штукатурка. "Да, попал я! Хуже и не придумаешь, как во сне кошмарном! — Леха опять подошел к двери, потянул на себя, но та не открывалась. — Заперли, все! А Гришка-то разгуливает, ему все как с гуся вода — век бы ему в таком санатории просидеть!" Тут он отчетливо вспомнил позор, перенесенный на плацу передо всеми ребятами, голову будто ожгло прилившей к ней кровью, руки невольно стиснули виски. "Ну Григорий, попадись ты мне!" Леха не мог успокоиться, терзался в бессилии изменить что-то.
В углу комнатушки стоял маленький обшарпанный столик, рядом — обычный армейский табурет с прорезью для руки посередине сиденья. Леха пнул его ногой, скривился от боли — удар пришелся по голени, потому как сапог соскользнул с ножки и нога врезалась в перекладинку, острую и жесткую, будто сделанную из металла. Сидеть что-то не хотелось. "Успею еще насижусь: трое суток впереди".
Ремень и пилотку отобрали. Гимнастерка непривычно болталась вокруг тела, действовала на нервы. Хотелось лечь, уткнуться головой в подушку и позабыть обо всем, провалиться в бездонный, черный колодец сна, в котором нет никого: ни товарищей, ни командиров, ни гауптвахты этой проклятой, ни Грини Сухого, подвернувшегося так некстати.
"Как же! — разжигал себя Леха. — Полежишь тут! Размечтался. Вон она, коечка железная, — к стене пристегнута цепью, да замок висит. А ключа-то у меня и нету! На выводящего надежды никакой: проси не проси — все равно ничего не получишь. Только унижаться зря! Специально ведь придумали: железная кровать на шарнирах к стенке крепится, ночью поспал, а днем — хлоп! и нету ее!" Нервное напряжение не оставляло Леху. Руки подрагивали, в голове была каша. Минут двадцать он не мог найти себе места — мерил шагами крохотное пространство камеры, поносил все и вся — успокоение не приходило. Осмотревшись по сторонам, он задрал голову вверх: особенного верха, собственно говоря, и не было — чуть выше головы, посреди серого с разводами потолка, болталась маленькая тусклая лампочка. Лешка уставился прямо на нее, не мог оторвать глаз — ровный, спокойный свет действовал на него расслабляюще. "Все, хватит! Нельзя нервам выхода давать. Надо брать себя в руки, успокаиваться…" — твердил он себе.
Постояв еще, сел на табурет. Закрыл глаза. Прошлого не вернешь, хоть на стену лезь, надо о будущем думать, и держаться, не унывать!" Но «прошлое» навязчиво лезло из памяти, стояло перед глазами. Особенно не давали покоя слова Кузьмина, глаза его, в которых был лед, жестокость. "А! Все равно ниже рядового не разжалуют, — попробовал успокоить себя Сурков, — чего переживать?" Не помогло.
Относительное равновесие пришло позже, часа через полтора. Постепенно тело расслабилось, размякло. Мысли обрели более четкий ход.
— Эй, арестант! Держи газеты. Свежие! — из-за приоткрытой двери высунулось улыбающееся лицо того самого разводящего, что привел Леху сюда. — Не бойсь, на губе чтивом обеспечивают вдосталь! Если, конечно, работы нет!
"Не забывают", — мрачно подумал Лешка.
— Давай! Что там у тебя?
Тот протянул руку, и на столик шлепнулись свернутые в трубочку газеты: "Комсомольская правда" и "Красная звезда".
"Сегодняшние", — успел заметить Сурков. Он развернул листы, но строчки замельтешили перед глазами, буквы запрыгали. "Нет, так дело не пойдет, — он отложил газеты, — пускай полежат пока".
Табуретка была, видимо, основательно расшатанная — при каждом движении она поскрипывали. "Починить, что ли некому? — проснулся в Лехе рачительный деревенский хозяин. — Надо будет попросить инструмент, привести ее в порядок, потом", — машинально подумал он. Придвинул табурет ближе к столику. Руки, согнутые в локтях, положил на столешницу, голову на них — ничего лучшего для отдыха придумать было нельзя. Перед глазами опять поплыли картины.
Просидели они вчера недолго. Гриня сам волновался, как бы односельчанин не опоздал, все поглядывал на часы.
Однако и подливать не забывал. Леха плохо помнил, что пили, — портвейн какой-то, какой память не удержала. Помнил, что было весело и что Гриня, и друг его стриженый оказались отличными ребятами — Сурков трудно сходился с людьми, а тут все шло как по маслу: и разговор веселый, и отношения простые, почти братские. Помнил, как белобрысый еще раз бегал в магазин, а Гриня успокаивал, мол, все будет в норме. Не помнил только, как окосел, — ведь казалось, что и впрямь все в норме, повеселились, выпили, дел-то… И еще кое-что запомнилось Лехе. Да так запомнилось, что ни в жизнь не забудет теперь! А ведь всего лишь час какой-то, не больше, один только час! И сколько в него вместилось!
Это случилось перед тем, как они напоследочек раздавили пару оставшихся «бомб» и Леха совсем поплыл по беспамятным бормотушным волнам. А было так.
Гриня все же растормошил Леху, выволок к любимицам мужской половины общаги. Проживали они в соседнем подъезде на четвертом этаже. Девчонок-лимитчиц расселяли обычно по четверо или шестеро в квартире. А эти умудрились себе выбить одну да еще двухкомнатную на двоих, а может, просто выжили подруженек-соседушек.
Леха в такие тонкости не вникал, да и не в состоянии он был в них вникнуть после "литры выпитой!" — Все будет на мази! — предупредил Гриня, обнимая Леху. — Тока не перепутай, моя толстая и большая, а твоя вот такусенькая… Он показал пальцами нечто микроскопическое, поднеся их к Лехиному носу. — Но ты, земелюшка, не обижайся и не думай чего, она такого жару дает, что тока держись, едрена кочерыжка!
Леха упирался. И его всю дорогу чуть ли не волоком приходилось волочь. Когда Гриня звонил в дверь, он держал Леху за шиворот, чтоб не сбежал. А может, сам держался, чтоб не упасть.
— Леха, раздолбай хренов, ты ж мне потом сам спасибо скажешь! — слюнявил Гриня в ухо.
А у Лехи все в башке гудело и трещало. Он постоянно зажмуривал один глаз, чтобы не двоилось и не крутилось все вокруг. Но помогало плохо — бормотень была знатная, ядреная.
Дверь открыла огромная девица, ростом под потолок, на голову выше Грини, непомерно толстая, богато одаренная телесной красой и выпирающими прелестями. Была она в фартучке и прозрачном бюстгальтере. Настолько прозрачном, что Леха решил, будто это у него с глазами после выпитого плохо. Таких огромных грудей, которые иначе как у дойной коровы не встретишь, он никогда не видал, во всяком случае в открытом виде, — они выпирали, перли, заслоняли собою все, кроме них, и не существовало ничего. Леха не мог оторвать взгляда, он даже протрезвел.