Однажды она повела его на квартирник Псиша Коробрянского. Псиш был ему немного известен по Москве — мультиинструменталист, выступавший в продвинутых клубах, где танцевальные вечера чередовались с филологическими и политологическими дискуссиями (впрочем, на филологических и политологических давно выступали одни и те же люди, ибо влияние политолога на политику скукожилось до влияния интерпретатора классики на текст: оболгать еще можем, но изменить — уже никак). Коробрянский жил между Москвой и Каганатом, много ездил по провинции, играл на синтезаторе, гитаре, флейте, позвякивал бубенчиками, пел то на идише, то на древнеславянском, и в Москве его считали очень заводным. Концерт он давал на квартире своей страстной и, кажется, неплатонической обожательницы Маши Голицыной, считавшейся отпрыском сразу двух аристократических родов: кто-то из князей Голицыных в двадцатые годы скрывался от грозной Чеки под чужой фамилией, служил в учреждении под началом прекрасной еврейки Лизы Каган, влюбился в нее, женился, взял ее фамилию, и гены русской аристократии, смешавшись с генами самой что ни на есть хазарской, дали блистательное потомство. За эту блистательность, кажется, прощали даже брак с захватчиком; ЖД вообще были снисходительны к смешанным бракам, вот и Женьку не осуждали за Волохова — вероятно, потому, что это тоже было оружием грядущей победы.
Машина старшая сестра преподавала в Штатах, младший брат был в Москве экспертом по живописи двадцатых и выпустил в проекте ОГИ нашумевшую книгу переписки с немецким коллегой; он был одним из кураторов антирелигиозной, как называл ее он сам, выставки, на которой экспонировался, в частности, Христос в потеках кока-колы и подписью «Сие есть кровь моя». За этот концептуальный жест младший брат Маши чуть не угодил под суд, зато получил приглашение преподавать сразу в трех крупнейших университетах Европы. В одном из них — Гейдельбергском — он сейчас и читал цикл лекций «Ритуал и стиль».
Сама Маша была крупна, громогласна и ассоциировалась у Волохова с миндалем — миндалевидные темные глаза, миндалевидные красные ногти и духи с запахом горького миндаля, да и пила она амаретто. «Здравствуй, мать!» — «Здравствуй, солнце»; они с Женькой тут же защебетали о неведомых Волохову общих знакомых. В углу обширной комнаты, увешанной венецианскими масками (Маша увлекалась театром и сама недурно делала из папье-маше портреты приятелей и классиков), настраивал гитару сам Псиш — тоже крупный, полный детина с аккуратной лысиной на макушке и длинными темными кудрями вокруг; он ласково улыбался всем входящим. На запястье правой руки у него были привязаны бубенцы, это напоминало тфиллим — хазарский мешочек с молитвой. Сам Псиш предпочитал называть свои песенки псалмами, гимнами, а то и просто молитвами, да большинство их и были выдержаны в стилистике панибратской беседы со снисходительным, чудаковатым, но властным папашей, с которым можно поторговаться и даже поспорить, пока он благодушествует. В них, однако, как-то подспудно чувствовалось то самое, что так мучило Волохова во всех хазарских планах: ощущение чужой временности и своей вечности. Сейчас с ним, адресатом Псиша, еще надо считаться, но будет время — и он останется только персонажем, культурологическим воспоминанием.
О происхождении псевдонима московского концертуалиста, как называл себя он сам, говорили разное. Псиш — это как бы душа, но мужского рода, снисходительно пояснила Маша; Короберь — название хазарского местечка, откуда происходили предки Псиша. Он проповедовал — хотя и шутовски с виду, но в душе, как уверяла Маша, вполне искренне,— возвращение именно в местечки, штетл, с их особой культурой. Его сетевое сообщество собирало воспоминания о местечках, тамошних традициях и фольклоре. Псиш уверял, что идиш органичнее и попросту понятнее иврита: «В конце концов,— объясняла Маша,— это язык хазар, вынужденно ушедших в Европу, язык ашкеназов, как доказано у Кестлера, живое свидетельство нашего изгнания». Были, правда, люди, утверждавшие, что идиш древнее всех европейских языков — это истинный первоязык Иудеи, на котором говорили повседневно, а богослужебные и священные тексты писались на иврите, бывшем достоянием немногих жрецов. Сначала идиш — удобный и рациональный — усвоили римляне, поработившие Иудею, а потом от него произошли все романо-германские языки; русский же — «испорченный санскрит» — был языком захватчиков-варягов, и поклонники идиша от души его презирали. Изгнанные хазары принесли идиш германским племенам, а оттуда прекрасный новый язык с небольшими разночтениями распространился по всей Европе. Так что когда варвары пришли завоевывать Рим, они с римлянами отлично понимали друг друга.
Псиш не заходил так далеко, считая, что идиш был вынесен хазарами из Германии, где они укрылись после разгрома. Ему было жаль терять этот чудесный жаргон, на котором написаны лучшие хазарские тексты от Паркиша до Фингера. Древнеславянских песен у него было меньше — Маша объясняла их появление особой толерантностью Псиша. Да, захватчики — но в те времена в их боевом примитивном фольклоре было хоть что-то огненосное. «О, Влесе! Я в лесе», ну, и прочие языческие прибамбасы.
Все это Маша излагала еще до концерта, при первом знакомстве. Теперь Волохов созерцал псалмопевца лично. Он представлял свой новый альбом «Душечка», названный так по песенному обращению к собственной душечке, Психее, Псише. Душечка вызывала у Псиша чрезвычайно теплые чувства. Он по-розановски предлагал ей: «Гуляй, славненькая, гуляй, тепленькая!» — после чего повторял то же самое на идише, а в конце обращался уже к «божечке», прося «потерпеть немножечки». Прочие песни из альбома поражали языковым смешением — тут был сетевой, туристический, филологический фольклор вперемешку со старославянизмами, французскими и английскими восклицаниями: Псиш, сообразно собственной концепции, стирал границы. По неотступным просьбам собравшихся была исполнена «Пизда-матушка» — «моя главная песня о Родине», как пояснил Псиш под общий хохот. «Ах, Пизда-матушка, Пизда Ивановна,— пел он глубоким крестьянским басом,— Пиз-да… пи-зда… Ах, сколько ты есть глубока, ах, сколько ты есть широка… пи-и-зда… пиззз-да…». Далее перечислялось все, что в ней помещается, включая Русь, каганат и самого исполнителя.
После концерта Псиш крупно потел, пил, с той же ласковой улыбкой выслушивал восторги — Волохов молчал, чувствуя себя совершенно неуместным на этом празднике жизни. Восторженный толстяк в порядке тоста зачитал собственное трехстраничное эссе о Псише — разумеется, с подробно прослеженной «интертекстуальностью», писанное на тартуском птичьем языке с вкраплениями мата. Маша склонилась к Волохову и шепнула, что это сам Ося Бакулин. Волохов угрюмо кивнул.
— Но вам понравилось?— спросила она.
— Очень не понравилось,— сокрушенно произнес Волохов. Он ответил тихо, но в этот момент Бакулин как раз замолчал, набирая воздуху, и все услышали неприличный ответ.
— Один из всех нашелся честный человек,— ласково сказал Псиш, снимая неловкость. За столом засмеялись, но Маша не на шутку обиделась.
— Что, действительно?— переспросила она.
Волохов понял, что терять нечего.
— Очень,— кивнул он.— По-моему, это совсем плохо.
— По-моему, тоже,— радостно сказал Псиш.— А они никто не хотят верить.
— Да ладно,— сказал Волохов.— Вы же так не думаете, Псиш. Вам очень нравится. Вы такой добрый, и все вокруг вас такие добрые. И все у вас получится, вот увидите.
— Что получится?— не понял Псиш.
— Все. Ну, вот это. Все, что вы хотите сделать с литературой.
— Я ничего не хочу делать с литературой, Боже упаси!— поклялся Псиш, прижимая руку к груди и звеня еще не снятыми колокольчиками.
— Нет, хотите. Вы хотите, чтобы она вся была вот такая, по крайней мере большая ее часть. Я уверен, что для себя — и, может, для десятка избранных,— вы пишете что-то настоящее, тяжеловесное и торжественное, настоящие псалмы. А для остальных — вот это. Чтобы любое серьезное высказывание воспринималось как моветон.
— А вы откуда, простите?— спросил опомнившийся Бакулин.
— А я из Москвы, простите,— ответил Волохов.
— А… ну да. Ну я тоже из Москвы вообще-то,— улыбнулся Бакулин, предлагая не придавать его вопросу серьезного значения. Так в компании горожан разговаривали бы с безнадежной деревенщиной, которая, однако, может врезать — так что опускать сельского гостя надо так, чтобы он сам ничего не понял. В конце вечерники, по законам жанра, деревенский гость должен был обо всем догадаться и попрекнуть собравшимся хлебом, который они едят. «Но этот хлеб, который жрете вы,— ведь мы его того-с, навозом!» — как написал ангелоподобный бандит, в жизни не знавший крестьянского труда. Волохов вдвойне обозлился на себя за идиотскую ситуацию, в которую влип.