— Да, мальчик-тюльпанчик. Чакры у него прочищены, видали идиота? Он поездил бы, как езжу я, посмотрел на то, что вижу я…
— Ладно, это тоже высокомерие.
— Имею право. А пусть не трогает моих любимых.
— Может, он сам в тебя влюблен, почем ты знаешь…
— Рома?! Рома не может быть влюблен. У Ромы есть девочка старше него, которая его кормит и попу ему вытирает, а он ее третирует с высоты своей герменевтики.
— Он тоже из ваших? Из ЖД, я хочу сказать?
— Вот еще. Это из Машкиной шоблы, в ЖД люди поприличнее. Ты бы тоже был в ЖД, если бы жил в Каганате.
— Может, примете?— спросил Волохов.
— Не пройдешь,— сказала Женька.
— Почему?
— Врать не умеешь. Хитрости мало.
— Сильно я испортил твою репутацию?
— Да тут у всех на репутации живого места нет. Я ж говорю, тесно. Напишешь что-нибудь в дневнике — на следующий день пятьдесят комментов от друзей и соседей: предала, предала…
— Ну и фиг ли ты его вообще ведешь?
— Не знаю. Вывешиваю, что в газету не прошло.
— Кстати, ЖД — это в честь вашего движения? Живой Дневник, я имею в виду.
— А…— она усмехнулась.— Не думаю. Есть такие аббревиатуры, они обозначают все. У нас приложение было — «ЧП». Так там на каждой полосе была своя расшифровка — «Что Показывают», «Чудеса Природы», «Чакры прочисть»…
— Рома тоже там работал?
— Дался тебе Рома… Рома больше по глянцу. Сти-иль…
Они свернули на свою улицу. Волохов так привык и к этой улице, и к дому, что уже злился на себя за это.
— Ну вот, я тогда к этому «ЧП» расшифровок двадцать придумала, если не больше. Так и «ЖД». Живой дневник, жаркая дискуссия, жуткие дрязги, жалкие душонки, жаркие деньки…
— Женька дура,— добавил Волохов.
— Жирный дебил,— отозвалась она.— А все вместе — Желтый Дом, ты не находишь?
Она припарковалась и подмигнула ему.
Подмигивают, подмигивают… Еще в «Заратустре» его смутило это подмигивание тайно знающих. Он не понял тогда, о чем речь. Речь шла, скорее всего, не о хазарстве — она была именно об этом тайнознании победителя, вовремя понявшего, куда все катится, и выбравшего сильную сторону. Сильной стороной был распад, энтропия, которой и надо было всячески способствовать, неуклонно оберегая при этом собственное тайное братство; подкладывать щепки во все чужие костры — чтобы хранить свой невидимый град, которого не было на карте, который был поэтому неуязвим для любых пушек. Всякое истребление отдельных граждан этого града было только на руку его тайным правителям — потому что становилось аргументом в спорах: это был новый кирпич в стену неуязвимости, ибо хазары ничем на это не отвечали. Они были на стороне врага, которого нельзя увидеть: они желали гибели всем царствам, чтобы на их руинах наконец утвердить свое — тактика поистине безупречная, потому что они выступали в союзе с самим временем, самой вечностью, которой некуда торопиться.
Собственно, «Протоколы» именно об этом и были написаны, хотя являлись, конечно, чистейшим плодом фантазии Нилуса, не придумавшего ничего лучше, как переписать французский памфлет. Но то, о чем в них говорилось, было реальностью, нимало не зависящей от нравственных и умственных качеств Нилуса. Когда древние полагали, будто ветер — дыхание Перуна, они описывали то же самое явление, которое мы называем перемещением воздушных масс; нам так больше нравится, только и всего. Слог был слаб, автор — глуп, но то, с чем он так неумело бился, несомненно существовало. Жалкость этого инструментария не вызывала ничего, кроме брезгливости, погромы — ничего, кроме омерзения, однако и погромы казались беспомощными по сравнению с этой прекрасно продуманной громадой, обреченной в конце концов победить мир. Волохов это чувствовал, но объяснить не мог, как язычник не мог объяснить ветра, как Иоанн Кронштадский отделывался бессильными проклятьями; он чувствовал, что никакое добро нельзя утверждать с той яростью, с какой защищали его в каганате, и никакая свобода не предполагает такого рабства, какое царило в стане ее защитников,— но кроме интуиции, доказательств у него не было. Нилус, Иоанн Кронштадский, идиот Крушеван и прочая шобла начала века стала представляться Волохову грязной, пьяной, бездарной врачебной командой, которая негодными средствами бьется с раковой опухолью — но от грязи и глупости врачей, от омерзительности их тактики опухоль не перестает быть злокачественной и никак не тянет на символ добра и свободы. Все добро, вся свобода нужны были только до поры, до окончательной победы. После этого можно будет отбросить гуманистический антураж, с которым в Каганате так хорошо научились отождествляться; о, человечность была тут главным оружием, старики, женщины и дети шли впереди войска, чтобы противник не мог стрелять,— но как только опухоль доест противника и распространится повсеместно, она установит такой режим, на фоне которого детской игрушкой покажется любой погром.
Все рухнет, расколовшись, запутавшись, провалившись в себя — не без нашей осторожной помощи; и тогда на развалинах воцаримся мы, потому что нас ржавчина не коснется, наш благородный металл не окисляется. И это привлечение в союзники заведомого победителя бесило Волохова особенно. Ямщик лихой, седое Время. Не зря главный наш прозорливец написал об Олеге, которому за мечи и пожары, за разграбление неразумных хазар отмстили не сами хазары, а змея, живущая в черепе: лучшего символа мудрой вечности не выдумать, но стоит ли брать сторону змеи, поселившейся в трупе? Мертвый череп был для них идеальной средой: падет конь — тут-то они и заселятся. Где был мозг, хотя бы и конский,— будет шипеть змея.
Вот почему Волохову так не нравились в его подростковые годы, пришедшиеся на самый конец века, злорадные комментаторы российского распада: если бы его родина погибала от врага — гибель ее была бы достойней и красивей, но она умирала на гноище, хрипя и дергаясь, крича на преданных сиделок и вымогая сострадание у презрительно наблюдающих чужих; с терминальными больными такое случается — бить своих, призывать чужих, чтобы тем вернее добили, потому что мучиться нет больше сил. Они смотрели и подмигивали, в любую секунду готовые ринуться на освободившееся пространство. И Волохову было не легче от мысли, что это их земля.
Некоторое время Волохов боялся, что вернется из Каганата законченным антихазаром, и сильно корил себя за это — хазарофобия была в его глазах серьезной, неискупаемой виной. Такова была, впрочем, любая национальная фобия — но хазарская казалась особенно ужасной потому, что хазарам, по сути, нечего было инкриминировать. Их история состояла из гонений. С любой нации было за что спросить: с немцев — за тевтонский дух, бюргерство, первую и вторую мировую, с русских — за кроваво-пыточную историю с привычным вывихом массовых самоистреблений, который давал о себе знать раз в столетие, с неумолимостью возвращающейся кометы; с англичан, итальянцев, греков — со всех было за что спрашивать, и лишь хазары, лишенные собственной государственности, не были замечены ни в массовых самоистреблениях, ни в кровавых походах на соседские земли. В том и ужас, что они ничего не сделали — только давали деньги в рост, врачевали, адвокатствовали в судах да благодетельствовали человечеству великими изобретениями. Отсюда были все байки про кровавые жертвоприношения и мировое правительство: поймать за руку хоть на чем-то. Нет, они только бедствовали, кротко снося гонения, ответив лишь арабам, и то в последние годы, когда у них завелась собственная крошечная государственность; хазар истребляли все — бессильные, однако, не то что истребить, а хотя бы ослабить. Они знай себе перемигивались и причитали, и причитания их всякий раз готовы были перейти в песнь торжества — вот почему самые ликующие их песнопения были так заунывны, а самые скорбные так подспудно радостны. Не было ничего победительней и неуязвимей, чем их подчеркнутая, прокламированная беззащитность. Волохову даже казалось, что Женька, становящаяся рядом с ним по-детски послушной и ласковой, на самом деле все крепче забирает его во власть — но тут он вспомнил шевцовские рассуждения о хазарских женах и устыдился окончательно. На ненависть к хазарским женам экстраполировалась догадка о женственной природе самой хазарской власти — власти матерей и так называемых девушек, наших девушек, которых мы никогда не дадим в обиду; позор мне, позор — до чего я дошел, «Тля» дрожащая! Впрочем, примитивные натуры вроде шевцовых и кочетовых всегда чувствуют врага тоньше, по-звериному, просто не могут высказаться — и воют в бессильной ярости, пока понимающие люди улыбаются и подмигивают. Как я смею так ненавидеть их? Неужели это в самом деле генетическое, захватническое?
Впрочем, он успокоился, припомнив простую закономерность: любой мужчина, полюбивший женщину из определенного клана, скоро начинает ненавидеть этот клан, потому что хочет, чтобы женщина принадлежала только ему. Он презирает ее обязанности перед другими и их права на нее. Если бы Монтекки и Капулетти не враждовали, вражда началась бы с Ромео, возненавидевшего всю семью Джульетты — как она смеет быть еще чьей-то, не только его? Ах, все это не хазарофобия, а банальная ревность, сказал себе Волохов и перестал терзаться. Один вопрос мучил его до самого отъезда: если я так схожу по ней с ума здесь, что будет со мной там?