Ничем другим нельзя было объяснить местного отношения к собственной земле, избыток которой словно раздражал обитателей — непонятно было, что с ней делать; всякий раз, как урожай превосходил ожидания, его стремились сгноить, злясь на пресловутые лишние центнеры с гектара: так в бедной семье смотрят на нежеланного ребенка, от которого все равно никакого толку, а теперь корми! Никто не чувствовал своими ни улицу, ни двор — и оттого все загаживалось с тем же гордым, сладострастным наслаждением, с каким сам Волохов, бывало, ломился в вагон метро в разгар часа пик: он словно доказывал невидимому соглядатаю, что может жить и даже мыслить в этой банке сардин, где каждый с ненавистью смотрел на соседа, умудрявшегося вдобавок читать книгу или тереться носом о щеку спутницы — не смей отвлекаться, страдай! Непонятно было одно — почему Волохов всегда чувствовал над собою этого соглядатая; даже те, кто затаптывал клумбы во дворах или опрокидывал урны, делали это для того же невидимого Бога. «Вот!» — как бы говорили они, а что «вот» — Волохов никогда не задумывался.
Он только теперь заметил за собой эту постоянную оглядку: еще в армии ему все время приходилось доказывать свое право на существование людям, которые ни при каком раскладе сами такого права не имели. В армии им помыкал сержант, сержантом — майор, майором — комбат-полковник, и по всем параметрам — от интеллекта до человеческих качеств — полковник был хуже сержанта. Святой и неизменный принцип отрицательной селекции являлся во всей своей красе: всякий начальник в России обязан был понимать ситуацию хуже подчиненного, превосходя его в жестокости, тупости и хамстве, но уступая в компетентности и трудолюбии. Даже взбегая по лестнице и с неудовольствием замечая усилившуюся одышку, даже заготавливая дрова на даче и сетуя, что не всегда с первого раза раскалывает сырую липовую чурку,— Волохов все время отчитывался перед незримым сержантом, наблюдавшим за ним с истинно начальнической брезгливостью, и притом заранее знал, что сержант не одобрит его: таковы условия игры. Ни один начальник в России не преследовал цели помочь подчиненному или наставить его на путь истинный: начальник-гуманист расписывался в слабости, а слабость была всего непозволительней, ибо ничто, кроме страха, не могло заставить подчиненного трудиться на такую харю и в таких условиях. Любой стимул, кроме ужаса, отсутствовал,— ибо все заработанное либо немедленно отбиралось, причем демократы и тоталитарии словно соревновались по этой части, либо обесценивалось унижениями, которые пришлось претерпеть.
Штука в том и заключалась, что работать никому не хотелось. Те немногие, для кого это было потребностью, считались идиотами и возбуждали в лучшем случае сочувствие, а в худшем ненависть, с какой профессиональный лентяй-забастовщик, наевший ряху на профсоюзных протестах, смотрит на трудягу-штрейкбрехера. Всякая работа была работой на дядю, никто ничего не делал для себя — и это было первым признаком жизни в захваченной стране, признаком, в котором Волохов не мог ошибиться, ибо изучал жизнь захваченных народов и понимал, как она устроена. Не хватало последнего толчка, крошечной логической связки,— чтобы прикинуть все это на собственную российскую жизнь и сделать выводы… а может, он давно уже их сделал и злился на Эверштейна только потому, что он это выговорил вслух.
Главной приметой подневольного человека была ярость с утра и умиротворенность к вечеру: раб злился на каждый новый день за то, что он нес с собой новые труды и унижения,— и радовался всякий раз, когда от его бесконечного срока откалывались еще сутки, а значит, предстояли шесть часов рваного, тяжкого сна в вечном ожидании окрика. Обиднее всего было, что и начальство от своей начальственности не получало никакой радости — Волохов отлично видел, что с утра в России злы решительно все, вне зависимости от чинов и рангов. Над начальниками были другие, над другими третьи — и все они служили таинственному племени, которое тоже, казалось, уже не радо, что захватило столько земли и живущего на ней народа. Над захватчиками, наверное, тоже кто-то стоял — не своею же волей пошли они войной на эти леса и болота, покорили их себе, а теперь не знали, куда деть; и стоявший тоже не получал от своей верховности никакого удовольствия — наверняка захватил у кого-то эту слишком большую Вселенную, выгнал истинных владельцев, а теперь вымещал разочарование на подчиненных. Слишком ясно было, что Россией он правил без любви.
Никто в России не чувствовал своей ни землю, ни квартиру, ни женщину. Все могло быть отнято в любой момент, и в глубине души никто не удивился бы такому исходу. Волохов — вечный противник революций, отлично знавший, как они делаются, в любом бархате распознававший наждак, а в любой вольнице оргию,— начал даже задаваться вопросом: почему, собственно, терпят?!— но тут же ответил сам себе: терпят, потому что так надо, потому что заслужили, черт возьми, и прав был некто (таких авторов, впрочем, нашлось не меньше дюжины), заметив, что если заклепать во узы любого россиянина или вдруг лишить его всего имущества — он, возможно, и поропщет для виду, но в душе не удивится. Если же вдобавок не сказать ему причины — он таковую причину немедленно найдет, самостоятельно подобрав исчерпывающие мотивировки для своих мучителей. Все было по заслугам, по давным-давно заведенному порядку; захватчик не нуждался в том, чтобы доказывать свои права. Он захватил эту землю раз и навсегда, и рабство успело войти в кровь всех, кто выжил под железной пятой.
И еще в одном был прав Эверштейн — прав настолько, что отступали любые логические возражения: можно было еще оспорить предположение насчет хазарских прав на Россию, отыскать источники, опровергнуть домыслы,— но никто не мог объяснить, почему задачей любой русской власти, вне зависимости от ее происхождения, характера и продолжительности, было в первую голову уничтожение собственного народа, и уж потом все остальное, не более конструктивное. Именем народа совершались революции, начинавшие с масштабных истреблений, и реформы, превращавшиеся в гекатомбы; народ уничтожали закрепощениями и свободами, нищетой и шальным богатством, десятками экзотических способов — и все при прямом соучастии народа, не без мазохистской готовности кидавшегося в новые и новые затеи, лишь бы оборвать это невыносимое насильственное существование. История захваченной страны в точности копировала хроники древних победоносных армий, в которых жизнь солдат, изнуренных походами, холодом и скудостью рациона, была настолько невыносима, что они радостно бросались в бой навстречу всеобщей избавительнице. Так вела Россия и все свои войны — побеждая пространством и жертвенностью, выдумав даже специальное обоснование на предмет этой жертвенности, называя православное воинство жатвой под серпом творца… Угнетенные кидались на врага или друг на друга с той же яростью, с какой дрались гладиаторы,— правда, освобождался как раз побежденный, а победитель возвращался в клетку. Тем восторженней он расставался с жизнью в следующем бою.
Эта ненависть к жизни, к ее продолжению, к робкой, рабской надежде как можно дольше влачить тоскливую неволю,— в России прежде всего обнаруживалась в повадках трех главных воспитателей и утешителей человека: священников, врачей и учителей. Волохов отлично помнил свою первую учительницу, оравшую на перепуганных, а потом и озлобленных детей так, что стекла дрожали; Бог миловал его от частых обращений к врачам — но заходя иногда в поликлинику ради справки для дальней поездки, он наблюдал интонации и манеры несчастных участковых медиков, чьего пятиминутного гневного приема по многу часов дожидались отвратительные и жалкие старики. Тут Эверштейн был прав неоспоримо — дети мешали учителям, отвлекая их от чего-то главного, больные препятствовали врачам заняться настоящим делом, и даже попы с отвращением крестили новорожденных и отпевали усопших, торопясь поскорее вернуться к заветному, от чего их оторвали ради нужд низкой жизни. Каждый врач, учитель и священник всем своим видом говорил любому, кто обратился к нему в поисках пути или утешения: «Вас много, а я один»,— главное же, что и утешить несчастного ему было нечем, ибо и над ним стоял учитель-мучитель, врач-палач и священник-мошенник. Хуже всех было попу — прямо над ним нависал непреклонный русский Бог. Бог, которого навязывали захватчики, ничем не отличался от сержанта. В отличие от прочих, иногда милосердных и даже сентиментальных, русский Бог умел только требовать и никогда не бывал доволен: любые жертвы были недостаточны, любые просьбы — обременительны. Этот русский Бог мог быть придуман только для угнетения пленного народа — никакая низовая религиозность, ничья сердечная тоска по иной жизни не могла бы породить этого монстра с пронзительным взором; ни один народ не в силах был бы молиться черной доске — закоптелому прообразу черного квадрата; а если вдуматься, русский Бог именно и был черным квадратом, и напрасно реставраторы тщились расчистить наслоения черноты, под которыми якобы сияли божественные краски. Под одной чернотой зияла другая, еще черней. За долгой жизнью в плену должна была наступить такая же несвободная смерть, и в загробном пространстве вся разница между грешниками и праведниками состояла в том, что праведники маршировали на плацу, горланя строевые псалмы, а грешники занимались их жизнеобеспечением в жарком и смрадном кухонном наряде или бесконечно чистили сортир, дежуря по роте.