Впрочем, он успокоился, припомнив простую закономерность: любой мужчина, полюбивший женщину из определенного клана, скоро начинает ненавидеть этот клан, потому что хочет, чтобы женщина принадлежала только ему. Он презирает ее обязанности перед другими и их права на нее. Если бы Монтекки и Капулетти не враждовали, вражда началась бы с Ромео, возненавидевшего всю семью Джульетты — как она смеет быть еще чьей-то, не только его? Ах, все это не хазарофобия, а банальная ревность, сказал себе Волохов и перестал терзаться. Один вопрос мучил его до самого отъезда: если я так схожу по ней с ума здесь, что будет со мной там?
— Ну… Ты лучше мне не пиши, наверное,— сказал Волохов, когда она — ни слова не проронив — отвезла его в аэропорт и теперь стояла с ним у стеклянных дверей; у нее опять была какая-то не то редколлегия, не то пресс-конференция, не то дежурство, которого она, разумеется, отменить не могла, да никогда и не стала бы. Оба были великолепно сдержанны — хоть сейчас в самый паршивый фильм семидесятых годов. Молодой сибирский город, он командированный, она местная, три дня счастья, расстаются навек, она идет к выходу из аэропорта (советский семидесятнический дизайн: хлопцы в робах и штанах, молодицы с детьми на плечах, фоном — комсомольская стройка или космическая ракета).
— А чего писать?— Ей, в отличие от него, спокойствие давалось легко.— Разве что-нибудь непонятно? Пишут знаешь когда? Когда отношения недовыяснены. У нас с тобой все понятно, даже обидно. Ты любишь меня, я люблю тебя, это навсегда. Лично я сразу поняла. Правда, жуть?
В эту минуту он все ей простил — все прегрешения, бывшие и будущие; и во время их последней встречи, несколько лет спустя и при непредсказуемых обстоятельствах, стоило ему вспомнить эту минуту — как все тотчас стало чудесно, и прежняя любовь обдала его жаром, и он задохнулся от нежности, как тогда, в аэропорту.
— Ну да, жуть. Писать вообще — пошлость. Начинается какое-то иссякание. Слушай, я, может быть, вернусь.
— Наверное, да,— сказала она.— Я так полагаю, что вернешься. Ненадолго, но все-таки.
— Или ты к нам.
— Это вряд ли.— Она сказала об этом абсолютно ровно.— Придется подождать.
— Ты меня хоть предупредишь? О начале боевых действий?
— Это нескоро. Посмотрим, конечно, как у вас будет сыпаться.
— А я приеду, наверное,— повторил он.— Не знаю, когда. Ты это… я не должен этого говорить. Ревность — слабость, так? Женя, ты это… не спи тут очень уж много с кем.
— Почему? Буду, обязательно. Как мне иначе без тебя обходиться? Не хочешь же ты, чтобы я рехнулась.
— Это, знаешь,— он не выдержал и подавился смехом.
— Не помню, кто… чуть ли даже не Алек Болдуин… когда его кинула Наоми Кэмпбелл, он провел ночь с пятью мулатками. Но и пять мулаток, по его признанию, не заменили ему ея. Не думаю, что я похож на пятерых хазар…
— Не похож,— кивнула она серьезно.
— Я довольно заурядный любовник.
— Абсолютно. Это-то и обидно.
— Что обидно?
— Что заурядного любовника, которого любишь, можно вытеснить только десятком незаурядных. Не волнуйся, когда ты вернешься, я разошлю их на все четыре стороны.— Она хихикнула.— По два с половиной в каждую.
— Может, мне эмигрировать?
— Ну, подумай. Этого я тебе не могу запретить. Учти, тебе здесь будет трудно.
— Я уже понял.
— И вообще, ты такой патриот… менять Родину на бабу…
— Ты перестанешь меня уважать?
— Нет, я как раз зауважаю.
— А что, нормально. Русь — она всегда мать. Можно же поменять образ Родины. О Русь моя, жена моя. Все беды именно от того, что путают жену с матерью. Либо желают мать, либо чересчур уважают жену. Это будет такой новый патриотизм…
— Все очень мило, но я-то не Русь.
— Да, это точно. В общем, я подумаю. Женька…
— Я тебя тоже, очень и навсегда,— сказала она и убежала.
Из аэропорта он набрал ее номер — она отключила мобильный. Волохов догадывался, что она так сделает. Молодец девка, подумал он. Экая война самолюбий. Не завидую я Отечеству, если она все это всерьез.
В самолете он надрался до бесчувствия и ехал из Шереметьева со страшно тяжелой головой, клюя носом и плохо понимая происходящее.
Волохов вернулся в Москву в начале октября, и скоро ему стало куда как худо.
Он проглядывал иногда женькин ЖД — живой дневник, с особенным сладострастием залезал в подзамочные записи, но и там не находил ничего сверх обычного. Личная жизнь у нее, вероятно, была — как не быть,— но либо не затрагивала женькиной души, либо не предназначалась для обсуждения. Женька писала о терроре, политике, новых людях и местах, подробно расписывала свои бесконечные разъезды, вывешивала фотографии — жизнь ее без Волохова шла совершенно как при Волохове и до него, и это его уязвляло, но и исцеляло. Он не мог позволить себе сходить с ума по женщине, так легко без него обходившейся. Через неделю он все-таки ей позвонил.
— О-о!— пропела она спокойно и ласково.— Здравствуй, зверь!
— Здорово,— сказал он хмуро, поскольку не любил признаваться в слабости.— Как ты?
— Как обычно. Ну, скучаю, конечно.
— Одолжений мне только не делай,— буркнул он.
— А никто и не делает. Давай, пообижайся на меня, это помогает.
— И советов не давай!— вконец вызверился он, но тут же сменил тон.— Я чего звоню-то, собственно. Ты все-таки… Ну, не знаю. Жень, может, мы бросим весь этот бред к черту и ты приедешь сюда?
— Вол, я тебе все уже так красиво рассказала, а ты все думаешь, я шутки шучу. Приезжай лучше ты, я всегда тебе буду страшно рада.
— Это успеется,— сказал Волохов. А какого черта, подумал он, я никогда с ней не лукавил, почему должен сейчас изображать непонятно что?!— Я вообще тоскую очень сильно, и больше того — ревную.
— Ну а как же,— сказала она.— Ты же меня любишь, наверное.
— А ты меня?
— Никогда об этом не спрашивай. Я дала тебе все доказательства.
По голосу Волохову показалось, что она торопится.
— Ты на задание бежишь?
— Почему, по номеру дежурю. Говори, говори.
— Кто там тебе сейчас целует пальцы?
— В данную минуту — никто. А вообще мы договорились, что это не обсуждается.
— Мало ли мы о чем договорились.
— Мало. О двух вещах. Можно бы и соблюсти.
— То есть ты не едешь сюда и живешь там, с кем хочешь?
— У-умница,— ласково протянула она.— Правда, с кем я хочу — ты знаешь, но моя одинокая трудная жизнь тебя не касается. Уговор есть уговор, эту сторону жизни мы не трогаем.
— Вот об этом я с тобой не договаривался.
— Ну, можешь в одностороннем порядке отчитаться о своих успехах.
— О да,— сказал Волохов,— я успешен.
— Что у тебя с работой? Понял теперь, кто коренное население?
— Не твое дело,— сказал он.— Это будет третья вещь, которая не обсуждается. Война есть война, а в ней военная тайна. Я, наверное, выберусь ближе к весне.
— Давай.
Он повесил трубку. Была еще пара писем, таких же гладких и безликих, с парой утешительных признаний, которые она, скорее всего, подпускала нарочно, из чистого человеколюбия.
Гораздо серьезней оказалось другое — обычно, возвращаясь в Россию, Волохов испытывал род злорадного удовольствия. Что говорить, он поездил, но всякий раз по приезде с тайным наслаждением думал: а вот посели сюда любого из тех, с кем я только что так мило проводил время, обсуждая альтернативку или сочиняя прогнозы,— и все эти люди спекутся на другой день, а я, слава тебе Господи, чувствую себя как глубоководная рыба в родной, илистой, мутной воде. Он никогда не брал такси из Шереметьева, чуть ли не с национальной гордостью втискивался в маршрутку, а то и вовсе в автобус, не поддерживал разговоров о том, как Родина-мать с порога встречает детушек грязью и бардаком, злобой первого же таможенника, вонью первого же сортира,— ему нравилось думать, что в нетепличных условиях вырастают приличные люди, умеющие думать о великих абстракциях (потому что думать о конкретике в таких условиях выходило себе дороже). В Штатах, где о почетном госте заботились, как о родном,— ему все время было неловко, казалось, что за все это радушие придется платить Бог весть чем, его больше устроило бы честное безразличие и минимум комфорта, с номером без отопления и обедами в китайской забегаловке. Ему вечно казалось, что взамен удобной и надежной жизни Россия способна предложить уроженцу что-то не в пример большее — масштаб, если угодно; долгое сырое эхо, подзвучивающее каждое слово. Сами неудобства и гнусности местной жизни представлялись ему непременным условием честного и осмысленного бытия. Именно поэтому возвращение всегда бывало для него грустным, строгим, но желанным праздником — и только после Каганата что-то в этой системе эмоционального самообеспечения вдруг нарушилось. Сколько бы он сам ни издевался над теорией Эверштейна,— придумал которую, впрочем, не Эверштейн,— в этот раз все в Москве подтверждало эту спекулятивную чушь, и скоро Волохов сам — бессознательно, а потом и сознательно — отыскивал новые и новые доказательства в пользу того, что родился и прожил жизнь в захваченной стране.