— Что там слышно, скоро чугун? — — спросил старик.
— Будет ли он вообще? -…
— Конечно, будет. Криворожская, например, дала через тридцать два часа, а эта ведь крупнее.
И он безмятежно принялся очищать следующее яйцо.
Потеплело вроде на литейном дворе, то ли этими открываниями, огнём да дымом подогрели, то ли тёплый бок печи сыграл роль, что, пожалуй, было вернее. Потому что бочок тот был стена стеной, брюхо этакое тёплое, необъятное… Стоит, матушка, плавит чугун. Глухо, подземно рокочет, содрогается, точками-глазочками ослепительно сверкает, шумит у лётки — и плавит, а что-то там получится? -… А ну как мусор пойдёт? -
Точно потеплело. С потолка частые стали падать капли: оттаял потолок, вроде редкий дождик защёлкал.
Фёдор всё чаще и подолгу прилипал к глазкам, прикрыв их синим стеклом, высматривал какие-то одному ему ведомые мультипликации, потом бегал, колдовал над приборами, одно велел закрыть, другое усилить, добавить, убавить. И снова смотрел.
Что он там видел, неизвестно; Павел пытался заглядывать — одно ослепительное, до боли в глазах, сияние, никаких подробностей, ни пятнышка; сияние — и всё.
В четыре часа утра пришёл Иващенко из дому, помятый, с обиженным, измученным лицом: говорит, не спится, бессонница измучила, решил пойти в компанию, поглядеть, что оно тут, как. Они с Векслером уселись рядышком на железном сундуке, продолжили нескончаемый разговор о том, где летом лучше всего отдыхать. Иващенко склонялся к путешествию на пароходе по Волге, Векслер горячо пропагандировал Терскол под Эльбрусом как нечто уникальное.
Потом Иванов исчез, выяснилось, часок поспал. Прибежал бодрый, подтянутый и деловитый, сразу велел разделывать шлаковую лётку.
Она была с тыльной части домны, высоко, с неудобными подходами, замазанная дырка в стене. Ребята туда полезли, пристроились среди железных балок, по очереди долбили ломами, крякая, взопрели все, долбили долго и с малым результатом.
Да, пожалуй, она, печка, всё-таки ничего, как сказал Фёдор, раздулась бы и пошла, но возни с нею, ещё ох, возни, невооружённым глазом видно…
И в один миг весь колоссальный зал осветился невероятным ослепительным светом. Стали видны самые отдалённые закоулки, лица у людей сделались голубыми, от шлаковой лётки понеслись тревожные крики. Сломя голову Павел бросился туда.
Горновые, как обезьяны, повисли на железных балках, у каждого — удивлённое голубое лицо. А из развороченной дыры, как из пробитой молочной цистерны, стремительно била толстенная бело-огненная упругая струя, взглянешь на неё — и всё вокруг темнеет.
Сбрасывали в кучу ломы, вытирали лица, заслонялись рукавицами, остерегаясь щёлкающих бенгальских искр, довольно скалились. Вдруг заговорили все, ожили, засмеялись. Уж рады, рады уж были так! Струя хлестала и хлестала, как из прорвы. Николай Зотов смотрел на неё восторженными, загипнотизированными глазами, как ребёнок, обернулся, сказал наивно-радостно:
— О, прё!… Ха-ро-ош… Тю!… А вонючий! Как только тут люди работают!
— Обратите внимание, — сказал возбуждённый Векслер. — Шлака небывало много, и он очень подвижный!
— Это хорошо? — — спросил Павел.
— Прекрасный признак! Однако зажимайте носы!
От струи пошла такая нестерпимая, немыслимая вонь, едкая и злая, что из глаз выступали слёзы. Иващенко начал чихать — быстро, раз за разом, без остановки, вызвав дружный хохот всех, и тут все уже, не выдержав, стали пятиться, разбегаться.
Фёдор Иванов лишь на минутку подошёл, взглянул и умчался, ругаясь и грозясь: шихтоподача остановилась. Тут чугун надо выпускать, шихту сверху досыпать, возмещать объём, а они — мудрецы, артисты, комики, кибернетики — надо же, именно сломались! Вверху зарокотало: подача, словно испуганно, возобновилась. Фёдор, снова оказавшийся у канавы, крикнул:
— Давай кислород!
Кажется, он сам не ждал.
Со стороны казалось: только прикоснулся. Он сжёг всего полтрубки. Половинку единственной трубки — и разверзлось. Лопнуло, прорвало, как проколотый иглой давно созревший пузырь. Только коротко бабахнул удар грома, Фёдор Иванов отскочил от канавы, как пружиной выброшенный, а из печи хлынуло бурлящее, кипящее молоко, сразу наполнив канаву до краёв, казалось, вот-вот перехлестнётся… И пошло!
Слепящая быстрая лента стрельнула по желобам, по всем зигзагам их до самой стены, уходя куда-то дальше, под стену. И поднялась отчаянная стрельба, в зале застреляли десятки ружей, пистолетов: бах! тах! та-та!… Павел завертел головой, ничего не понимая. Выстрелы возникали на поверхности молочного ручья. Он понял, что это сыплющиеся с потолка капли попадают на расплавленный металл…
— Ах, чтоб вы, та-та-та, ла-ла-ла!…— орал с перекошенным, зверским лицом Фёдор Иванов сквозь грохот стрельбы, и вдруг все побежали врассыпную, панически, по ярко освещённой жёлтой площадке, сбежались вдруг в кучу над чем-то или кем-то, не то били его, не то тащили. Холодея, Павел бросился туда — и увидел.
Расплавленная струя прорвалась, куда ей не надо, полилась с высоты четырёхэтажного дома прямо на железнодорожные пути — вмиг куска полотна как не бывало, ни рельсов, ни шпал, горелая клякса, и по краям дымится земля, и горит случайно оставленная тут товарная платформа… И тушить некому.
Пока заворачивали струю, пока бегали вниз, матерились, тушили платформу, из печи всё хлестало и хлестало. Лётка сама собой расширилась, металл выкатывался волнами, как бы пульсировал, биясь о края канавы, раскидывая брызги.
Векслер, совершенно равнодушный к инциденту с платформой, согнувшись, стоял в одиночестве над канавой, словно бы палочкой хотел измерить глубину. Повернул к Павлу недоумевающее лицо.
— Впервые в жизни вижу выпуск, столь мощный, как он вообще всё им не разнёс! Видите, я говорил: прогреется как следует…
Стали возвращаться ребята, перемазанные песком, сажей, становились на краю канавы, смотрели в огонь, плывущий под ногами. Фёдор Иванов пристально всмотрелся, снял шапку, вытер ею серое, вконец измождённое лицо, и вдруг глаза его загорелись, лицо расцвело, он удивлённо-недоумевающе сказал:
— Да чугун-то хороший!…
Тут наконец все кинулись пожимать друг другу руки. Ах ты, боже мой, и людей-то при торжестве было всего с десяток, и никого-то не было, чтоб крикнуть «ура»! Особенно любовно трясли руку Фёдора, каждый считал за честь и обязанность пожать именно ему, а он так растроганно, охотно, по-детски улыбался, откровенно радовался, — глаза красные, на лбу сажа, волосы прилипли сосульками, а сам светится, смущённо улыбается, втягивая голову в плечи. Чуть виновато сказал, принимая пожатие Иващенко:
— Да вот, всё хорошо, так пути сожгли, ну, не можем без аварий, не можем!
— Что ты, прости господи, — возмутился Иващенко, — о таких пустяках, за час починят! Ты посмотри, хлещет-то, хлещет, что она, доверху полна, что ли? -
— Это невероятно, — сказал Векслер, — первый чугун и такого качества, видно же, без всякой лаборатории видно. Дружок, поплескайте в песок, пожалуйста, надо взять лепёшечек на память.
Оказывается, это тоже важный ритуал. Коля Зотов металлической ложкой наплескал чугуна, лепёшки сразу потемнели, схватились, и каждый палочкой, проволочкой стал откатывать в сторону свою, которую облюбовал, чтоб остыла в песочке, очень мило это получалось у взрослых людей. Все так и расползлись по площадке, занимаясь каждый своей лепёшечкой. Иващенко, тот целый каравай себе покатил, пожадничал.
Поток же всё хлестал, и хлестал, и хлестал, не оскудевая.
— Ну, красавица! — растроганно сказал вдруг Фёдор, уперев руки в бока, склоня голову набок, любовно разглядывая домну. — Ну, молодец, вот спасибо!
Она же, распаренная, усталая, раскрытая наконец, довольная от похвалы, прямо забулькала, извергая всё новые порции, так искренне старалась, трогательная толстуха, громадища милая!… Давай, давай, хорошая, ещё немножко, где там ещё по углам. И она старалась, истекала до конца, ничего себе не оставляла, выливалась и выливалась этак мирно и добро…
«Всё-то, в общем, проще, чем думалось, очень просто, — подумал Павел, морща лоб. — Дали ей разогреться, сварили как следует, сожгли полтрубы, и вот чугун. Люди стоят, радуются. Мастер не плачет. Цех прямо сияет, однако же от свиста этого, стрельбы прямо уши болят».
Белоцерковский сидел в сторонке на ступеньке белой царской лестницы у подножия домны. С тупым выражением, неподвижно смотрел в журчащий огонь. Его мучило похмелье.
— Пшикнули! — сказал Белоцерковский. — Красиво пшикнули, так и живём, пшикаем себе.
— Ага, — сказал Павел, уже не принимая его всерьёз. — И на здоровье, уж это нам дано.
— Дано, дано…— задумчиво повторил Белоцерковский. — Себе, что ли, пшикнуть? — Хохмы ради… Лепёшечку-то себе взял? -
— Взял.
— У-ти! Положить на письменный прибор, умилённо будешь всем показывать… не могу!