Но оказалось, что он не слышал. Его давно уже не интересовали сплетни.
— Это не сплетни, — сказала она. — Он заявил, что понимает, почему кто-то захотел ослепить моего внука.
— Потому что кто-то свихнулся?
— Нет. Это из-за Израиля. Из-за Газы. Он сказал, что понимает, почему люди ненавидят евреев и хотят их убить.
В первый раз с начала беседы ее рука задрожала.
— Он сопоставляет причины и следствия, это естественно, — сказал Либор.
— Причины и следствия! И в чем, по-твоему, причина фразы „Евреи — это подлые убийцы, которые заслуживают смерти“ — в евреях или в человеке, ее сказавшем? Следствие известно, но в чем причина, Либор?
— Эмми, пожалуйста, не требуй от меня логических рассуждений.
— Послушай меня, Либор. — Серо-голубые глаза смотрели на него в упор. — Всему на свете есть своя причина, как известно. Но этот человек сказал, что он понимает. И я хочу знать, что он имел в виду. Может, он просто понимает, как люди под влиянием обстоятельств могут совершать ужасные, отвратительные вещи? А может, он оправдывает ослепление моего внука событиями в Газе? Или Газой теперь можно оправдывать любые преступления против евреев? Это не поиск причин, Либор, это рукоплескание следствиям. „Я понимаю, почему люди сегодня ненавидят евреев“, — сказал этот деятель культуры. Значит, он готов понять любые действия, вызванные этой ненавистью. Следуя той же логике, можно понять немцев, устроивших холокост, — они ведь питали отвращение к евреям. Более того, холокост теперь можно понять как „превентивное возмездие“ евреям за то, что будет много лет спустя твориться в Газе. Где же конец этому пониманию?
Либор знал, где этому конец. Там же, где и всегда. Он покачал головой, как будто возражая собственным мрачным мыслям.
— Вот почему я обратилась к тебе, — продолжила Эмми Оппенштейн. — Я обращаюсь ко всем знакомым мне людям твоей профессии с просьбой открыто заклеймить этого человека, который, как и вы, имеет дело с воображением, но при этом выходит за все рамки допустимого.
— Воображение нельзя загнать в какие-то рамки, Эмми.
— Но ведь можно потребовать, чтобы оно было честным и справедливым.
— Нет, Эмми, нельзя. Справедливость и воображение никак не связаны между собой. Справедливостью ведает суд, а это уже из другой оперы.
— Я говорю не о такой справедливости, и ты это знаешь. Разве воображение дано нам не для того, чтобы увидеть мир глазами людей, которые думают иначе, чем мы?
— А разве это не то же самое понимание, которое ты не можешь простить тому режиссеру?
— Нет, Либор. Его понимание — это всего лишь выражение политической лояльности. Он понимает это так, как ему внушают политики. Он просто соглашается — и все. Тьфу! — Она щелкнула пальцами, характерный жест из времен ее молодости. — Это значит, что понимает он только себя самого и свою склонность к ненависти.
— Ну, себя самого — это уже кое-что.
— Это ничто! Даже меньше, чем ничто, если попытаться как-то объяснить эту склонность. Многие люди ненавидят евреев просто потому, что они их ненавидят. Для этого им не нужны никакие предлоги и стимулы. А для тех, кому нужен стимул, таковым стало отнюдь не насилие в Газе. Этим стимулом стали пристрастные, подстрекательские выступления репортеров и комментаторов. Этот стимул — слово, а не дело.
Либор чувствовал, что она обвиняет и его. Не только его профессию, но и его самого.
— Личное мнение всегда субъективно, Эмми. Ты думаешь, что смогла бы рассказать об этих событиях менее пристрастно, чем они?
— Да, смогла бы, — заявила она. — Я вижу преступников с обеих сторон. Я вижу два народа, которые предъявляют друг другу претензии, порой справедливые, порой нет. И я не кладу свои пристрастия ни на одну чашу весов.
Две дамы уселись за соседний столик напротив Либора, обе примерно двумя десятилетиями моложе Эмми, по его оценке (теперь он оперировал десятилетиями, которые стали для него минимальной единицей измерения возраста). Женщины вежливо улыбнулись. Он улыбнулся в ответ. Их начальственные манеры, а также четко выверенная длина их юбок наводили на мысль, что это встретились два ректора, дабы обсудить проблемы своих университетов. Эх, будь ему позволено, он бы поселился здесь в качестве живого талисмана, пообещав не быть назойливым, не включать радио поздно вечером и не разговаривать на еврейские темы. Пил бы чай с печеньем в компании женщин-профессоров и женщин-ректоров. Обсуждал бы пагубное снижение стандартов письменного и разговорного английского. По крайней мере, они должны знать, кто такая Джейн Рассел.
Хотя нет. Эти как раз не знают. Да и в любом случае они — не Малки.
О чем бишь мы? Ах да: преступники со всех сторон. И еще слово. Что она сказала про слово? Это стимул для ненависти. Сколько он помнил, ни одно из его слов таким стимулом не было. Для любви — возможно. Но не для ненависти. Он был слишком несерьезен для этого.
— Видишь ли, — напомнил он Эмми, как будто стыдясь того, чем занимался всю жизнь, — есть большая разница между описанием телесных достоинств Аниты Экберг и рассуждениями о правдах и неправдах сионизма.
Однако она не была настроена обсуждать тонкости репортерской работы.
— Я скажу тебе, что такое большая разница, Либор. Это разница между пониманием — ха! — и оправданием. Только Бог может прощать и оправдывать, ты это знаешь.
Он хотел сказать, что очень ей сочувствует, но не может помочь. Потому что он сейчас не в том положении, чтобы оказывать помощь, и еще потому, что все это не имеет смысла. Не имеет и никогда не имело смысла. Но ему не удалось найти подходящие слова, чтобы сказать это Эмми Оппенштейн.
„Ведь это еще не Хрустальная ночь“, — подумал он.
Но сказать это вслух он не смог.
У него была своя Хрустальная ночь, когда умирала Малки, — и не похоже, что Бог в ту ночь обратил на них обоих всепрощающий взор.
Но и об этом он говорить не стал.
— Хорошо, я свяжусь со знакомыми журналистами, — сказал он в конце концов. Это было все, что он мог для нее сделать.
Но она знала, что он не сделает и этого.
Со своей стороны — не взамен гипотетической услуги, а просто по старой дружбе — она дала ему телефон авторитетного психотерапевта. Он заявил, что не нуждается в психотерапевте. Она вытянула руки и приложила ладони к его щекам. Этот жест означал, что в психотерапевтах нуждаются все. И пусть он не думает об этом как о терапии. Лучше назвать это беседой.
— Вроде той, что у нас происходит сейчас? — спросил он.
— Та беседа немного иного характера. К сожалению, я не могу сама провести с тобой сеанс.
Он так и не решил, радоваться ему или огорчаться оттого, что она не сможет заняться им лично. Чем стал бы такой сеанс: попыткой отыскать в его сознании уголок, где притаилась надежда? Но ему это было не нужно.
1
Они договорились так: сначала Треслав съездит в отпуск вместе с сыновьями, а там будет видно — орел или решка.
Орел: он возобновит свое прежнее существование, выбросит из головы всякую ерунду, продолжит на заказ корчить из себя Брэда Питта, а по вечерам — не слишком поздно — будет возвращаться в свою псевдохэмпстедскую холостяцкую обитель.
Решка: он переселится к Хепзибе.
— Меня как-то не греет перспектива готовить квартиру под твой приезд, чтобы всего через пару недель узнать, что ты передумал, — предупредила она. — Я, конечно, не имею в виду „связь навеки“, но если уж ты собрался нарушить мою привычную жизнь, то нарушай ее потому, что ты действительно этого хочешь, а не просто потому, что ты остался не у дел и ищешь, куда бы приткнуться.
Перед тем он рассказал ей об ограблении, но ее эта история не впечатлила.
— Вот как раз это я имела в виду, говоря, что ты не у дел. Ты бродишь по улицам как неприкаянный, и тебя грабят, что может случиться с каждым, а ты объявляешь этот грабеж чуть ли не знамением свыше. Тебе надо чем-то занять свой ум — а также сердце, судя по всему.
— Чувствуется, что ты поговорила с Либором.
— Либор тут ни при чем. Я сама это заметила, как только взглянула на тебя в первый раз. Ты был так напряжен, словно ждал, что вот-вот обрушится крыша.
— И она обрушилась, — сказал он с преувеличенным пылом и попытался ее поцеловать, но получил тычок в грудь.
— Таки я уже и крыша!
Он чувствовал, что сердце его готово разорваться от любви. „Таки я уже и крыша!“ Как это по-еврейски! Бедная Тайлер никогда не смогла бы сделать с языком то, что у Хепзибы получалось легко и естественно.
Выходит, вот в чем сущность истинной жидовки? К черту темную таинственную влажность! Жидовка — это женщина, способная исказить на свой манер любой знак препинания. Что это было: преувеличение или преуменьшение? Насмешка над собой или над ним? Наконец он решил, что она таким образом просто задает тон. Финклеры любят задавать тон. Как и в музыке — даже не будучи ее авторами, они брали свое при исполнении. Они могли открыть в ней такие глубины, о каких и не подозревали сами композиторы, в том числе великие, — ведь ни Верди, ни Пуччини не были финклерами. Они продемонстрировали, что можно сделать со звуком, по-новому интерпретируя творения гениев.