Должно быть, приснился сон, а во сне ведь любой предмет имеет лишь свое собственное значение и любой образ, любое слово весомы и отчетливы только сами по себе, а все прочее, даже смерть, своенравно и настолько обобщенно, что кажется лишь чем-то мимолетным. А что же твоя любовь к Ариане? Почему ты ее полюбил? Этот вопрос он во сне задал себе. Или Арафату? С того, пожалуй, сталось бы ответить цитатой из Ленина. Ариана, наверное, нужна тебе только здесь и теперь, ведь только здесь она означает для тебя то, что ты всегда искал – любовь, которая существует лишь для того, чтобы все прочее, все, что не-любовь, распрощалось с тобой, став чудесным и далеким. Ведь тебе все далеки, никто не похож на тебя. Ни один человек здесь, раненый и павший на землю, отчаянно хватающийся за землю, не может быть таким же, как ты, для этого ты сам должен был бы стать тем, другим человеком. Но довольно хорошо помнится: в детстве ты принимал чужую боль очень близко к сердцу, почти как свою.
Вопросы, которыми можно было бы вызвать на откровенность Арафата, давно уже следовало задать лидерам ливанских христиан. Ведь на самом деле именно они – «заинтересованная сторона». Сразу представилось: он сидит напротив них за столом в штабе командования, который находится в Ашрафие. Убеждает их посмотреть фотографии искалеченных людей, увидеть лица, застывшие от последней боли, точно покрытые стеклянной глазурью. Голос срывается, захлебывается. Возбуждение нарастает еще больше от вида убитых, от боли жертв. Лидеры палестинцев равнодушны. Его возмущение смешно. Слова вдруг начинают бить мимо цели, они не способны пробудить то чувство, какое должны. И права на возмущение у него на самом деле нет, потому что возмущается он только на словах, потому что не находит в себе христианской любви к ближним, все эти тела и души остаются дальними, очень дальними. Щеки пылают, голос срывается, а весь этот пафос, призывы покончить с кровопролитием… Господь всемилостивый, как же он смешон. Довольно, хватит, уж если на то пошло, лучше бесчувственность, – может быть, дойдя до бесчувственности, он постепенно вернет себе способность чувствовать.
Но чувство к Ариане крепло и росло, жажда быть близко, видеть ее лицо, узнавая, касаться в темноте ее кожи. Должно быть, подумал он, то, что ты не можешь просто взять и написать письмо Грете, решающее, все окончательно проясняющее письмо, как-то связано с запретом Арианы приходить к ней. Но ведь ты до сих пор держишь ее в полном неведении относительно твоих намерений. Наверное, она думает, у тебя вообще их нет.
Быстро стемнело, небо отсвечивало сталью. Он опустил жалюзи, и в ту же минуту с новой силой навалилось тягостное, унылое оцепенение. Опять включил радио, лишь бы не слышать этой мучительной тишины без единого звука. Свет от лампы был желтым и теплым, но находиться в нем невыносимо, и так же невыносимо сидеть тут и тупо пялиться в сумерки за окном. Прочь, немедленно прочь отсюда. Желание уйти из комнаты показалось вдруг исполненным непостижимо глубокого смысла. Он закатал штанину и пристегнул к ноге нож. Паспорт сначала спрятал в шкафу под бельем, но затем вытащил и снова сунул в карман.
Практичная штука. Нож плотно прилегал к голени. И не видно совсем, не то что в кармане куртки или брюк. Ладная, неброская экипировка. Удивительно, сам ведь додумался обзавестись ею. Паспорт, кошелек и нож, больше ничего. Пригладил перед зеркалом волосы. Да, пора уж научиться, всегда надо держать при себе такие вот практичные, дельные вещи. Всю жизнь был непрактичным и вдобавок дотошным, въедливым и безобразно педантичным в любой работе, и с каждым годом все больше, а ведь это от тщеславия. Попробовал пару раз смастерить что-то мало-мальски сложное без посторонней помощи, и сам же нарочно провалил дело, а последующие аналогичные опыты остались безуспешными, хотя тогда, наоборот, очень старался, искренне. То же и с одеждой – вечно на тебе что-нибудь смешное и неуместное. Ничему не научился – не способен ведь помочь человеку в трудном положении, не знаешь простых, чисто тактических приемов, которые для этого нужны. И очень искренне сожалеешь, что опять ничем не смог помочь. А сам великодушно принимаешь любую помощь. И разом теряешь терпение, столкнувшись с таким же недотепой, который тоже во всем полагается на везение, импровизацию да, пожалуй, еще на интуицию. Потому что, сам знаешь, события ты оцениваешь поверхностно и описываешь их словами, которые только кажутся полными глубокого понимания. Как бы то ни было, все настоящее, действительное, остается где-то далеко за рамками твоей работы, даже печатать на машинке – это, что ли, настоящая работа? Весьма сомнительная деятельность, занятие, которое в самой яркой, издевательской форме выражает всю твою никчемность.
Но репортажи необходимы, Ариана должна это понять. Однажды он поделился с ней, рассказал, как часто самому бывает трудно не отречься от своих же статей, потому что знаешь, сколько в них не вошло, помнишь реальные события, неописанные.
Выслушав, она тогда ни о чем не спросила да, наверное, по-настоящему и не поняла, что он хотел сказать, – он же ничего не сумел объяснить, только вконец запутался. Репортажи необходимы, но при этом и сам он должен быть необходимым и чувствовать свою необходимость, а нет – скрыться, сгинуть, чтобы и следов в тексте не осталось. Быть необходимым и погибнуть – как марафонец, упавший замертво с криком: «Мы всех потеряли!» Спортивная борьба интересов и сил день ото дня все более очевидна, мир меняется; а он и тысячи его коллег сообщают об этом, растолковывают, то есть делают еще более очевидным.
Если поверишь в свои силы, то напишешь аналитическую статью о замыслах Сирии относительно Ливана (с рассуждениями вроде тех, какие хоть каждый вечер можно услышать в баре отеля), о том, готовят ли, например, в Дамаске новое наступление, каких реакций и ответных ходов в таком случае ждать от Израиля и других заинтересованных политических субъектов Запада. И твоя статья не станет очередной порцией ужасов для цивилизованных читателей, она сотрет в порошок их иллюзии насчет того, что виды способны и дальше выживать на земле. Конечно, есть доводы в пользу обратного, это текущие события, правда лишь сиюминутные, мелкие, но вот и здесь, в Бейруте, несмотря ни на что, идет обыденная жизнь, она сохраняется во всем своем многообразии, незыблемость ее существования обеспечена тем, что тела людей горят, издают вопли, валятся на землю; все продолжается, с хлебом в городе перебои, но все-таки пока хлеб есть, привозят в достаточном количестве, всюду разводят огонь, варят еду, готовят быстро и по возможности вкусно, и многие, как обычно, садятся за стол, вечером ложатся в постель. В человеческой истории всегда как заведенная продолжалась эта рутина, «нормальная жизнь» буквально в немыслимых условиях, об этом рассказывали бывшие узники гитлеровских концлагерей, эта «нормальная жизнь» когда-то шла и в Лондоне во время чумы, о чем здорово написал Дефо. В сообщениях о всех катастрофах, имевших протяженность во времени, неизменно говорится о непрекращающейся «нормальной жизни». Писать репортажи – точно такая же «нормальная жизнь», это всегда было в порядке вещей.
И значит, ни один человек, если, конечно, сегодня считает себя человеком, не вправе возвращаться к неведению, к незнанию; выходит, все правильно, хотя и не хорошо, все правильно, хотя несет смерть. Репортажи из всех стран света необходимы, хотя, вызывая резонанс, придают куража убийцам: о чем пишешь, сбывается, часто – с лихвой. И нужно писать, нужно обо всем говорить, лишь тогда произойдет окончательное уничтожение, а после него – обновление, и, как знать, может быть, что-то станет лучше, так как будет осмыслено, пойдет по плану и полнее будет отражаться в репортажах. Ты написал хорошую статью, ну да, разумеется, в момент подъема и обострения чувств после встречи с Арианой. Бывает, значит, такое. Странно – подобным образом достичь обостренного чувства правды. А с какой стати ты решил – или, может, только предположил, – что твой личный кризис это вообще кризис репортажа?
На базаре посреди площади Мучеников торговцы, их жены и дети кидали в корзины товар, увязывали свое добро в узлы и быстро разбегались. Утром заключили новое перемирие, правда с известными оговорками парламентеров, а ближе к вечеру оно уже было нарушено и палестинцами, и христианами, хотя те и другие обвиняли в нарушении своих противников. Площадь Мучеников зияла пустотой с той стороны, где начинался квартал Баб Эдрис, границу здесь образовали груды камней, развалины, над которыми тянулись к небу струи дыма. На одном из разбитых снарядами зданий висела киноафиша, пестрый плакат во всю ширину фасада с изображенной на нем арабской влюбленной парой в костюмах словно из восточной сказки; афиша, изуродованная дырами от пуль, стреляли прицельно – по лицам. Люди бежали, низко пригнувшись к земле, такси со скрежетом и визгом сворачивали в боковые переулки, и все-таки показалось, будто первые раздавшиеся выстрелы служили прелюдией к чему-то или были вроде репетиции, – в стрельбе слышалась некая абстрактная интонация еще спокойного наигрыша. В подворотне стоял продавец кофе, вокруг теснились пятеро, все с оружием, взглянули на Лашена с каким-то странным безразличием. Он хотел рвануть назад, но вдруг передумал и подошел к ним: так будет лучше. Пятеро и в самом деле не обратили на него внимания. Осунувшиеся от бессонницы, хмурые лица, недовольные, словно людям предстоит доделать какую-то начатую работу, результат которой их не интересует. Допив и поставив на тележку торговца свои картонные стаканчики, они бегом пустились дальше. Лашен увидел – вошли в пустой брошенный дом. Он тоже взял кофе; теперь там, в доме, на четвертом этаже, в черных дырах окон замелькали тени – головы, стволы. Он решил поскорей убраться из этой подворотни, продавец тоже свернул свою лавочку и вдруг махнул рукой не туда, куда собрался Лашен, а в противоположную сторону, как раз на тот дом, где скрылись пятеро с автоматами, которые наверняка хорошо видят их в оптических прицелах. Дорожку, соединяющую площадь с небольшой улочкой, загромождали камни и куски ржавого железа. Продавец знаками попросил помочь провезти тележку по щебню и мусору. Лашен бросился помогать радостно – сразу почувствовал себя в безопасности. Ногой оттолкнул с дорожки обломок железной печи. Те пятеро, засевшие наверху, конечно, держат их на прицеле, никаких сомнений, и Лашен делал только правильные движения, подталкивая тележку, не позволяя себе никаких случайных жестов.