Когда отец подпустил к себе смерть (целых два года он знал о своей болезни и неотвратимом скором конце), он перестал говорить о проблемах, которые раньше казались ему самыми важными, ограничивался лишь краткими замечаниями относительно погоды, грозы в горах и на равнине, о том, что привлекло его внимание, когда он в последний – неотвратимо последний – раз рискнул выйти из дому. Но и эти замечания становились все короче, а в последние месяцы уже приходилось громко и четко задавать отцу вопросы. Кто знает, подумал он, может, отец вдруг осознал со всей ясностью, какое благо – молчание и какая это ценность – неизреченное слово. Может быть, очень важно как раз не сообщить о чем-то, приберечь, и тогда оно станет тем, что другие люди узнают сами, постигнут на собственном опыте. Отец перед смертью о многом молчал, и тебе это многое дало самостоятельность.
Из номера Хофмана доносились шорохи, как будто там шла уборка. Шумела вода, что-то напевал женский голос, должно быть в ванной, потом чем-то твердым несколько раз стукнули по полу, а вот опять, и опять, тупое повторение ударов казалось глупым. Он выглянул в коридор – на полу возле двери Хофмана свалено в кучу снятое постельное белье. Тут же стоял поднос с целой батареей пустых гостиничных бутылочек из-под виски. Он быстро закрыл дверь.
Тихое гудение пылесоса струилось сквозь стену, а может, просто струилось, словно мелкая, ничем не истребимая пыль. Он лег на кровать, но лежать было невозможно, он сел, уперся руками в колени и уставился в пол, сидел на краю кровати, будто на вершине горы. Так легче выносить нервное напряжение – все органы, кажется, опять начали функционировать нормально, а прежде они, упрямые, как детали механизма, только мешали друг другу. Из-за этой «домашней уборки» по соседству возникло ощущение влаги и робости, как бывало в детстве, когда в доме устраивали «мытье» и из чистых, освобожденных от завес окон открывался нестерпимо четкий вид на бесконечную однотонность.
Жалюзи он опустил, сразу подумалось о зиме, да ведь зима и есть, январь же, а он и забыл, что январь. Дома «они» еще ходят тепло укутанные. На деревьях ни листочка, но кое-где попадаются старые орехи в черной подгнившей скорлупе или мелкие сморщенные яблоки, выглядит все это, правда, лишь как нарочно оставленная деталь, необходимая, чтобы понять, где находишься.
Лашен подумал, что ожидание встречи с Арианой можно сделать приятным. В любом случае необходимо дать ей достаточно времени, чтобы она поставила точку в своих отношениях с другим другом. А пока надо написать Грете самое важное письмо, в котором все будет изложено ясно, пункт за пунктом. Это письмо, пожалуй, придет раньше, чем те два, отправленные раньше, такое уже не раз случалось, а значит, те два будут не в счет. И поскорей отправить письмо в редакцию с уведомлением об уходе. Не исключено, что в ответ они пришлют телеграмму – будут просить не увольняться, приняв во внимание «настоящую ситуацию», отказаться от этой мысли совсем или хотя бы повременить до возвращения в Германию. Вполне возможно также, что Грета сунет куда-нибудь его письмо, ни на секунду не поверив во «все это». И придется явиться собственной персоной, чтобы она постепенно привыкла к правде, нет, чтобы ошеломить ее этой правдой.
Словно быстрая ухмылка, промелькнула мысль, что слесарь Вольф за это время, наверное, подал на него в суд, и, может быть, как раз в эти минуты Грета читает письмо от нанятого Вольфом адвоката. Забавной была и другая мысль – что он предстанет перед судом и, уж конечно, толком не воспользуется возможностью изложить суду тогдашнюю историю со своей точки зрения. Вольф будет стоять по стойке смирно, уверенный, что ему нанесен ущерб. И пришло в голову – в судебном деле, где перечислены все его личные данные, будет написано: в настоящее время ответчик, оставив семью и постоянно проживая в одной из восточных стран…
Подняв жалюзи, он невольно закрыл глаза и сунул руки под мышки. Прошло некоторое время. Внизу на улице шел, кажется, Марк Паднос, несший на плече сверток, похоже скатанное одеяло. Когда они возвращались из Эдена, Рудник рассыпался в похвалах двум американским журналистам, не собиравшимся уезжать отсюда, мол, эти парни настоящие молодцы, вот такие бравые ребята ему по душе, подумать только, не боятся бывать на передовой, то на той, то на другой стороне. Американцы – Марк Паднос и его фотограф – самое меньшее на десять лет младше, чем они с Хофманом. Оба уже давно здесь, живут постоянно. Поставляют актуальную информацию, а еще работают над книгой о войне на Ближнем Востоке. Раньше, в декабре, ему нередко случалось перекинуться словом с Падносом. А на днях, встав необычно рано, он спустился в холл, чтобы прочитать последние сводки новостей, и увидел, как эти двое возвращаются в гостиницу. Куртки и штаны заскорузли от налипшей грязи, высохшей и побелевшей, а сами парни продрогли, несмотря на то что куртки теплые, на меху. На лицах – младенческое довольство жизнью, Лашен почувствовал раздражение, особенно потому, что оба топали через холл беззаботно и не стараясь привлечь к себе внимание, словно вернулись домой после самой обычной работенки, «джоб» по-ихнему. Младенческое самодовольство, уверенность, что никто не даст в обиду, и радость золотоискателей, которым удача достается тяжкими трудами. Американцы взяли ключи от комнат и погрузились в лифт вместе со своим туристским снаряжением, сумками и зачехленными штативами. Оба кивнули, ничем не выказав пренебрежения к коллеге, который сам непосредственно, ни в чем тут не участвует, а статейки, живописующие боевые действия, пописывает лежа в теплой постели; наверняка ведь они так думают.
Он рассказал Хофману о впечатляющей сцене возвращения американцев с передовой, хотел его позабавить, но Хофман реагировал сдержанно, сказал, да, у них-то все о'кей. И он с досадой ответил: «Паднос и фотограф, вот уж типичные представители американской журналистики, "ударники из бит-группы"».
Он жадно выкурил сигарету, несколько раз включил и выключил радио. Он думал о Дамуре: о той мертвой семье в разрушенном доме и о семье Гораиб, которая теперь, наверное, тоже стала мертвой семьей. Да что там, досужая ведь мысль. Гораздо важнее сейчас подумать о письме к Грете; важнее и то, что он опять проголодался. Пока не встретится с Арианой, все время, едва насытившись, через минуту снова будет чувствовать голод. Он выпил обе бутылочки бурбона из холодильника и лег. Завтра надо еще разок попробовать договориться об интервью с лидером Организации Освобождения Палестины. Пока лежал, обдумывал свои вопросы, но как только поднялся, они сразу показались неудачными и глупыми. Не намерены ли вы, господин Арафат, со своей стороны предпринять что-либо с целью предотвращения в будущем кровопролитий подобных тому, что произошло в Дамуре? Признает ли господин Арафат, что любой реванш, независимо от того, правы или неправы те, кто на него идет, лишь способствует эскалации насилия? А остальные вопросы – сплошная лесть, можно подумать, он участник палестинского движения, но вынужден скрывать от общественности этот факт.
Должно быть, приснился сон, а во сне ведь любой предмет имеет лишь свое собственное значение и любой образ, любое слово весомы и отчетливы только сами по себе, а все прочее, даже смерть, своенравно и настолько обобщенно, что кажется лишь чем-то мимолетным. А что же твоя любовь к Ариане? Почему ты ее полюбил? Этот вопрос он во сне задал себе. Или Арафату? С того, пожалуй, сталось бы ответить цитатой из Ленина. Ариана, наверное, нужна тебе только здесь и теперь, ведь только здесь она означает для тебя то, что ты всегда искал – любовь, которая существует лишь для того, чтобы все прочее, все, что не-любовь, распрощалось с тобой, став чудесным и далеким. Ведь тебе все далеки, никто не похож на тебя. Ни один человек здесь, раненый и павший на землю, отчаянно хватающийся за землю, не может быть таким же, как ты, для этого ты сам должен был бы стать тем, другим человеком. Но довольно хорошо помнится: в детстве ты принимал чужую боль очень близко к сердцу, почти как свою.
Вопросы, которыми можно было бы вызвать на откровенность Арафата, давно уже следовало задать лидерам ливанских христиан. Ведь на самом деле именно они – «заинтересованная сторона». Сразу представилось: он сидит напротив них за столом в штабе командования, который находится в Ашрафие. Убеждает их посмотреть фотографии искалеченных людей, увидеть лица, застывшие от последней боли, точно покрытые стеклянной глазурью. Голос срывается, захлебывается. Возбуждение нарастает еще больше от вида убитых, от боли жертв. Лидеры палестинцев равнодушны. Его возмущение смешно. Слова вдруг начинают бить мимо цели, они не способны пробудить то чувство, какое должны. И права на возмущение у него на самом деле нет, потому что возмущается он только на словах, потому что не находит в себе христианской любви к ближним, все эти тела и души остаются дальними, очень дальними. Щеки пылают, голос срывается, а весь этот пафос, призывы покончить с кровопролитием… Господь всемилостивый, как же он смешон. Довольно, хватит, уж если на то пошло, лучше бесчувственность, – может быть, дойдя до бесчувственности, он постепенно вернет себе способность чувствовать.