Я ничего не знал про ее другую жизнь, про отношения с мужем, ни разу она об этом не заговорила. Однако мне казалось, что эта женщина с ее гордым характером, странной смесью самолюбия, целомудрия и доходящей до жестокости прямоты, страшно одинока. Никого, кроме меня, у нее нет, но она никогда в этом не признается и в ответ на мою заботу и нежность, будет более насмешливой и едкой, чтобы не дай Бог не обнаружить свою беззащитность. Но именно всем этим она была мне дорога, и очень скоро я стал уговаривать ее развестись с мужем и выйти за меня замуж. Разговор этот получился скомканным и нелепым. Я говорил, боясь встретиться с ней глазами и увидеть в них холод, прежде чем успею высказать все до конца, но она меня не перебивала. А потом тихо, с укором сказала:
— Ну что ты еще придумал? Ты наутро проснешься и сам ужаснешься тому, что наговорил. Вдруг, — она улыбнулась, и в ее голосе зазвучали смущение и нежность, — я соглашусь и сяду тебе с дитем на шею?
— Буду очень рад, — буркнул я.
— Нет, — покачала она головой, — ты просто устал, оттого что мыкаешься без угла, и тебе хочется тепла, заботы, но это совсем не то… Ты не сердись, но это просто у тебя блажь.
Действительно ли она так думала или хотела меня в том убедить, но моя блажь никуда не делась, а стала угрюмой решимостью, и я уже ни о чем другом не мог думать и говорить, кроме как о нашей будущей жизни. Она меня слушала внимательно и недоверчиво, как ту даму в цветаевском доме. Но потом мы доходили до пустыря возле Черемушкинского рынка, за которым начиналась чужая для меня земля, и все рушилось в одночасье.
Она брала из моих рук свою сумку, и я отчетливо понимал, что вот сейчас она уйдет и никто и ничто не сможет ее остановить, потому что если я хочу, чтобы наши отношения сохранились, я должен все это принимать. И я принимал, но в моих глазах всякий раз проскальзывала, как я ее ни скрывал, такая боль, что однажды она сама не выдержала и, дотронувшись до моего лица, проговорила:
— Ты думаешь, мне туда хочется? — она кивнула в сторону домов с освещенными окнами. — Если бы я могла уйти, ничего не прося у мужа и не деля с ним, просто взять ребенка и уйти, я сделала бы это тотчас же. Но так у нас не получится, а иначе я не могу.
Она сказала это и медленно побрела через пустырь, и в тот момент показалась мне маленькой, растерянной и беззащитной. И в душе возникла не обида, как обычно, когда она уходила скорыми шагами прочь, а жалость и впервые за все это время мысль, что ведь ей-то, быть может, все дается еще тяжелее.
С того дня моя жизнь, и без того муторная и тревожная, стала походить на дурной сон. Я судорожно пытался найти какой-нибудь выход, но никакого выхода не было и не могло быть — пройдут два года и меня выкинут вон из этого города как никому не нужную вещь. Однако мысль, что любимая мною женщина вынуждена жить с человеком, которого она не любит, делала мою жизнь невыносимой. В душе поднималась злость ко всему, что меня окружало, — и к этому городу, и к равнодушным лицам его обитателей, полюбивших в тот год шествовать и митинговать. Боже, Боже, до какой же степени я был раздавлен и унижен, и бессмысленно было на что-то надеяться, моя судьба здесь никого не волновала, но и не зависела от меня нисколько.
Я слишком хорошо понимал, что, как бы ни были мы привязаны друг к другу, наши отношения, дойдя до верхней точки, за которой надо либо начинать жить вместе, либо расставаться, сойдут на нет, не выдержат этой бесприютности, и она к этому давно готова, быть может поняла это еще в самые первые недели наших блужданий по Москве, может быть, еще в том цветаевском домике, уже тогда все это предвидела и знала, не позволяла себе отнестись к этой истории всерьез, и меня неприятно поразила женская точность этого расчета.
На лето я уехал к себе на родину и прожил с полмесяца в избушке на Вычегде, где был мой привычный мир с белами ночами, тяжелой сонной водой, плотами и всплесками рыб, но тоска по оставшейся в далеком городе женщине не проходила. Мне не хватало ее и чудилось, что каким-то неведомым образом она окажется сейчас рядом, сядет у костра или войдет в зимовье. Ее отсутствие томило и угнетало меня, и очень скоро я все бросил и поехал в Москву.
— А я думала, вы меня уже забыли, — сказала она, улыбаясь и протягивая обе руки.
Мы поехали на следующий день в Мелихово, и были одни во всей усадьбе. Бродили по маленькому дому, рвали яблоки в саду, а потом шли пешком до трассы и вернулись в город счастливые, как дети.
Но затем потянулась эта нелепая разорванная жизнь, у нее пошел в школу ребенок, и мы стали видеться реже. Когда же встречались, то больше не бродили по Москве, а сидели вечерами в моей комнатке. Она готовила ужин, и можно было подумать, что это и есть наш дом и наша совместная жизнь. Но как бы ни было нам хорошо, я всегда помнил, что осталось два часа, час, десять минут и сейчас она поднимется и уйдет в сырую мглу этого города, а я, проводив ее до пустыря, поплетусь грязными проходными дворами к высотному зданию над рекой и буду долго глядеть на далекие огни. Мне было неприятно, что она уходит слишком беззаботно и легко, приглашая меня вести себя точно так же. А мне раз от раза все давалось тяжелее.
— Ну что с тобой? Хочешь я не буду больше приходить? — сказала она однажды. — Ты же сам говорил, что тебе здесь не нравится. Ты скоро поедешь домой, и тебе там сразу дадут лекции читать, защитишься, книжки умные напишешь. Студентки будут от тебя без ума. Выбери самую хорошенькую и женись. Она тебя боготворить станет за твою ученость, детей нарожает. Представляю, — и она вдруг засмеялась, — как ты важный такой, упитанный, отправишься после обеда дрыхнуть, а она станет шепотом кричать на детей: «Тс-с, коровы, папа работает! А меня в гости позовешь, поглядишь и подумаешь: вот и хорошо что я на ней тогда не женился. Я уже старая буду, некрасивая. А я, знаешь, — прибавила она вдруг, — так хочу поскорее состариться».
И такая тоска, такая усталость была в этой последней фразе, вырвавшейся откуда-то изнутри! Так и себе иной раз не скажешь. И мне сделалось жутко, я физически почувствовал, как я связан с этой женщиной и не могу больше вынести того, что она уходит. Но она встала и пошла к двери.
— Ты не пойдешь меня проводить? Да что с тобой такое сегодня?
Я лежал на диване, а она остановилась в растерянности, потом подошла ко мне и села рядом.
— Ну хоть раз ты можешь не уходить?
— Что же мне с тобой делать-то? — она беспомощно сложила руки на колени.
Она подошла к шкафу, выключила свет, разделась и легла рядом. В полумраке комнаты я видел ее лицо с заострившимися чертами, смуглые на фоне простыни плечи, рассыпавшиеся по подушке волосы, и вся она, колючая, независимая лежала возле меня в оцепенении точно невольница. И вместо радости было мучение и стыд.
Потом, когда, ничего не понимая, я приподнялся и сел, она легонько гладя мои волосы, сказала:
— Мне очень стыдно перед тобой, но мне это совсем не нужно.
Она подошла к окну, и я поглядел следом за нею на пустынную площадь перед университетом, на редкие огни и туман за рекой, в котором тонул и этот громадный город, и шпиль со звездой над нашими головами. Мы оба молчали, но мне вдруг сделалось покойно и тепло, точно нечто страшное, вроде топляка на Вычегде, на который иной раз налетает и разбивается лодка, осталось позади.
Я, наверное, ничего в ней не понимал, и эта туманная ночь ушла от нас, словно ее и не было. Она отдалилась от меня, стала задумчива, печальна и однажды, глядя на меня, намотала на палец волос, порвала его и проговорила:
— Вот и жизнь моя так порвалась.
И больше уже не приходила в нашу комнатку, не улыбалась мне и одна уходила домой. Я понял, что сделать что-либо я уже не смогу.
Странное дело, но тогда же я вдруг полюбил этот город. Я часто гулял, но только поздними вечерами, когда улицы пустынны, и на лицах прохожих проступает теплое, человеческое выражение.
И еще я полюбил старые московские кладбища и часами бродил между могилами, читая трогательные надписи на памятниках и крестах, смотрел, как приходят люди навестить своих близких и ухаживают за могилами. Я находился тогда в странном раздвоенном состоянии, когда одновременно живешь и смотришь на свою жизнь со стороны, как из сна. Во мне не было больше злости или обиды, и я не печалился оттого, что меня скоро выкинут отсюда и не будет больше туманов над Москвой-рекой, сияния куполов Новодевичьего монастыря, птичьих криков в университетском парке и ровных еловых аллей.
Когда же я думал о ней, мне становилось ее жаль. Жаль, что у нее не достает силы или любви, чтобы изменить свою жизнь и ради холодного покоя она ото всего отказывается. Однако я не винил ее за это.
Мы не избегали друг друга, но виделись редко и, встречаясь, не знали, о чем говорить. Но однажды когда до моего отъезда оставалось чуть меньше месяца, мы вышли вместе с ней с факультета, и она сказала: