Мне хочется крикнуть им: "Здравствуйте, черти, радуйтесь!" Чувствую – не получится, не выйдет, дрогнет голос, сорвется, тогда все увидят слезы. Первые капли уже стекли под тампоны, побежали по щекам и пощипывают, будто коросту на лице осторожно покалывают тонкими иголками. Надо бы выстоять! Надо! Потому что не заплакать в иные минуты – тоже выстоять, потому что для этого сейчас надо, пожалуй, больше сил, чем тогда под палящей, огненной струей держать рычаг, чем вытерпеть эти месяцы в удушающих госпитальных запахах, с тампонами на лице, с уколами, от которых на ягодицах больно лежать.
Наконец Сергей, мотнув головой еще раз в сторону Михаила Васильевича, уставился на меня, глаза у него возбужденно блестят, он как-то неловко улыбается, будто еще не решил, уместно ли это в такой момент. Губы растянулись на правую сторону, углом вниз.
– Ну, вот мы пришли… к тебе, – говорит он с несвойственной ему запинкой. – Вернее, приехали, хоть и долго собирались. Дела были всякие, точно! – уже веселее, хитровато подмигивает он всем и вдруг рубит воздух рукой. – В общем, здорово, дружище!
Он делает нерешительный шаг вперед, опять вопросительно оглядывается на врача, тот, перехватив взгляд, разрешает:
– Можно подойти ближе. Только не на что нам гостей посадить, Галина Николаевна.
– Я сейчас! – с радостной готовностью откликается сестра.
– Гашимов, Рубцов, Нестеров, – тихим баском, будто боясь кого-то спугнуть, говорит Долгов и поводит бровями на дверь. Пальцы его левой руки – успеваю отметить – замотаны бинтом, замусоленным и слегка размочаленным. Потом он так же тихо – мне: – Лейтенант Авилов приболел, привет передавал, позднее наведается.
И оттого, что он, хмуроватый шахтер, теперь так неловок и стеснителен, оттого, что солдаты неслышно выскользнули в дверь вслед за Галиной Николаевной, может быть, от яркого света, заполнившего палату, от пережитой тревоги – от всего в горле теперь начинает клокотать, бурлить, переливаться через край теплое, щемяще-радостное. Я стискиваю под тампонами губы, точнее, то, что от них осталось: что-то мокрое, липкое.
Приносят стулья, солдаты усаживаются рядом с кроватью, начинают выкладывать новости, наперебой и бестолково – кому что придет на ум. Я уже вижу их белыми расплывчатыми пятнами: щекотные струйки все-таки сбежали под тампоны…
Удивительно, что я с жадностью и волнением, как хорошую музыку, слушаю их бессвязные, торопливые рассказы. Дивизион прогремел, отличившись на учении и стрельбах, стоит вопрос, чтоб "разлепить белую бумажку", которой заклеен на Доске отличных наш расчет. Клубный художник нарисовал на полотне портреты Авилова и Долгова, а всего из дивизиона пять. Портреты поставили вокруг плаца – наши герои…
– Получилось грубо! – выпалил Рубцов.
– Эх, Андрюха! Давят тебя эти самые пережитки… Недавно говорили… – Сергей перевел взгляд со смутившегося Рубцова на меня, смотрит с выражением, веселым и интригующим: – Были бы там и кое-чьи другие портреты, если бы…
И умолкает, не договаривает: видно, заметил, как выразительно поползла вверх бровь Долгова.
Час или два длился весь этот бесшабашный разговор – с восклицаниями, перебиванием друг друга. У ребят языки развязались, когда доктор и сестра предусмотрительно вышли.
– Ну и последняя новость… – Сергей хитровато повел глазами на Долгова, будто спрашивая разрешение. – На третий день после возвращения с учений вызывают лейтенанта Авилова к проходной. Говорят, девушка…
Замолчав, он скосился на меня: как, мол, воспримешь? А у меня вдруг туго затукало сердце.
– О чем уж они говорили – тайна, но… фамилию назвала. И наш лейтенант коротко, но ясно изложил ей, как все было с рядовым Кольцовым на полигоне. Точно ребята?
Нестеров весело улыбнулся. У меня полыхало лицо, влага проступила под тампонами.
– Правильно, но на поворотах, слушай, скорость мало-мало сбрасывай!
– С переусилением, а так все верно, – сморгнул под очками Уфимушкин.
– Шесть киловольт! Правда же!
Потом они уходили – на душе было суматошливо, радостно и грустно. Сергей задержался, нагнувшись, полушепотом спросил:
– Видал у Долгова руку? Прихватило тогда. Понял?
Сергей, Сергей, ты, как всегда, в своей роли!
Належался я в этом госпитале: почти шесть месяцев, как один день, и вот она, минута расставания.
В ушах оглушительно, звонко, в груди от возбуждения трепещет каждая жилка, ноги отяжелели и сладостно дрожат. Оглушительно – от прощания, объятий, рукопожатий, от слез и по-женски непосредственного возгласа Галины Николаевны, когда предстал перед ней в полной амуниции:
– Мигенький мой! Какой же ты красавчик!
Из палаты провожали целой толпой: сестры – до самого нижнего этажа, Михаил Васильевич остался на лестничной клетке. Я обернулся на последней ступеньке – он курил папиросу, окутавшись густым дымом, – вот почему весь пропах табаком! Смотрел вслед строго, засунув руки в карманы халата, и мне показалось, он больше ссутулился и постарел: хрящеватый нос на сухом лице выделялся резче, грубее, точно осколок мосла. Что-то шевельнулось в груди: неужели из-за меня?… Я поклонился. Он торопливо высвободил руку из кармана, махнул и, будто устыдившись этого своего движения, повернулся, зашагал по коридору, скрылся за углом.
В гардеробной было пусто: тетя Катя куда-то вышла. Узенькое зеркало висело в простенке, помутневшее от времени, внизу пятнами сошла краска, будто ее изъела редкая оспа. Я невольно покосился. Да, в фуражке, чистой гимнастерке и брюках я был действительно ничего. Хотя лицо теперь походило, скорее, на неприхотливую мозаичную кладку из прямоугольников и квадратиков: их сваривали, склеивали воедино, поэтому остались шрамы. Будто чуть недоглаженные узенькие ленточки и розовые рубцы, похожие на крученые канатики. Суровее и жестче глядело лицо, и только губы чуточку не вязались с общим выражением – мясистые и красноватые. Припомнилось – врач сказал: "Шрамы и рубцы рассосутся, а губы – лучше будет с девушкой целоваться". Чудак человек!…
– Эва, вещички-то, касатик! Получай.
Тугая на уши, приземистая, с прической "под комсомолку", тетя Катя вынесла из боковой двери шинель, тощий вещмешок. От этих вещей вдруг дохнуло на меня таким знакомым и почему-то неожиданно обрадовавшим меня терпким запахом табака, казармы, солярки, кислым запахом сукна и солдатского пота – я невольно подержал в руках перед собой эти вещи.
Может быть, тетя Катя поняла мою задумчивость – вдруг спросила:
– Откуда сам-то, сынок?
Я усмехнулся:
– Из племени ракетчиков, тетя Катя!
– Чего? Район етак прозывается? – переспросила она, приложив ладонь к правому уху.
– Из Тулы! – крикнул я, нагнувшись к ней.
– Эвон как! Из Тулы, значит, сердешный.
Я открываю массивную застекленную дверь, выхожу по ступенькам в парк, в котором последние дни нередко прогуливался вместе с другими больными. Солнечный свет бьет сквозь ветки деревьев, дробится на трепещущих пыльных листьях тополей – от этого в глазах рябит и режет. От легких порывов свежего ветерка листья срываются, неуклюже, бабочками, плывут, покачиваясь, в воздухе. Спрятавшись в оголенных ветвях, лениво чирикают воробьи. Все наполнено звуками жизни – они волновали, будто впервые слышал шелест листьев и приглушенные гудки автомобилей по ту сторону госпитального забора.
Асфальтированная тропка сейчас выведет меня к деревянной проходной – и оборвутся мои связи с "мигенькой", Михаилом Васильевичем, с палатой, операционной, где висит под потолком бестеневая лампа, напоминающая чем-то спрута… Но оборвутся ли?
В просвете деревьев вдруг открылся клочок синего неба, и на нем будто кто-то трафаретом нечетко оттиснул серебряной краской полудиск месяца, оттиснул только-только: он еще блестит масляной свежестью. И снова, как в тот вечер, когда "мигенькая" стащила меня с подоконника, мне пришли мысли о звездном тяготении. Возможно, я и есть та самая "падучая" звезда, которой суждено было сорваться с головокружительной высоты, пролететь косо, оставить секундный след чиркнувшей спички, сгореть и исчезнуть? Происходят ведь и в том, звездном, мире трагедии. В веселом, на первый взгляд, слаженном хороводе вдруг собьется с такта, вырвется из хоровода какая-нибудь из подружек, а дальше, уже не в состоянии удержаться, падает, обрывая невидимые нити-связи. Рвутся, не выдерживают простые силы гравитации. Равнодушны звезды к судьбе своей подруги – все так же спокойно и холодно поблескивают с высоты. И выходит, человеческое тяготение сильнее: я-то ведь уже летел по той самой короткой, как штрих, косой черте, обгорая в прямом и переносном смысле…
Впрочем, если бы каждому человеку в конце его пути посмотреть в душу, то, пожалуй, можно было бы увидеть те самые рубцы и шрамы жизни, какие она оставляет подобно годовым концентрическим кольцам у деревьев. Мне же она помимо этих невидимых успела оставить еще и видимые – на лице, руках, – словно затем, чтоб не только их чувствовал, но и видел, постоянно, всегда!