Короче, все шло лучше некуда. Раймонда, это которая у тебя по счету шкура? Третья, что ли? А х… — пардон! — а черт его знает! — у Раймонды на щеках прелестные ямочки.
Федя стал постоянным ночным слушателем Монечкиных фирменных часиков. Но мне все равно казалось, что это не часики вовсе, а, может быть, бомба с часовым механизмом… Вот-вот взорвется! Ложись!.. Да ты, ты ложись, Монечка!
Куда там.
Она вскарабкивается ко мне на пятый этаж — и сразу:
— Как наша талия?..
Ворох новостей. Садовод прислал открытку. Да ты читай, читай, я специально притащила: «Любить тебя есть цель моя, забыть тебя не в силах я!» Ну сказано — застрелись! Слушай, ты же эту кофточку все равно не носишь?..
Раймонда сидит на диване, качает ногой в драном чулке, курит «Беломор» («Гертруде только не говори!») — и ссыпает в рот пригоршни каких-то лекарств. Вид у нее победный и хитрый.
— А я на работу устроилась!..
Как это? У Моньки — вторая группа инвалидности, нерабочая. То есть вскоре после операции стала рабочая — но не для бара же! А она, конечно, подалась в свой бар. Может, ей надо было себе доказать. А может, ничего она не доказывала, а захотелось — и пошла: целый день на ногах, дымина, гвалт, ну и рюмочка-другая, не без того, надо думать. За несколько месяцев довела себя до нерабочей группы. Где же сейчас работать?
Да не важно где. В одной конторе. Главное — как я устраивалась! Ты послушай! Это же а-нек-дот! Короче, на флюшку пошла, как на казнь: сразу же эту кастрюлю с ручками в нутре видать. Что делать? Ну, думаю, все, конец. Тут эта, которая ответы дает, отвернулась, я — р-раз! — вытащила себе из коробочки нормальный ответ: на «Р» взяла, чтоб похоже было. Не повезло какому-то Рындичу. Вторым номером программы — проверка этого, ну что там космонавтам проверяют? — вестибулярного аппарата. Мне по должности положено: оформить собрались монтажником хорошего разряда. Там такое, значит, кресло, тебя крутанут, крутанут, еще крутанут, потом встала, руки вперед — и пошла прямо-пряменько! Мать честная! А у меня только что кровь из вены брали натощак — думаю, я и без кресла сейчас шмякнусь. Тут же на моих глазах трех мужиков крутили: один зашатался, как зюзя, другой — брык! — и с катушек, даже носом пропахал, а третий говорит: нет, вы лучше уж так вытурите, не сяду. Короче, всех забраковали к едрене-фене. А мне врачиха после говорит: вас в космос надо, замечательный ваш аппарат! Я говорю: знаю, но мне пока не по должности. Ну, самое страшное — терапевт: он же трубкой слушает, заключение пишет! Я так подгадала, чтобы к самому концу приема влететь, ну вот чтобы три минуточки осталось! Влетаю. Он сидит — уже бутерброды наворачивает, а главное — нет, это просто Бог! — не наш сидит, а совершенно новый, первый раз меня изволит видеть. Разложила я перед ним все свои бумажечки, говорю: чего всухомятку питаться, я бы вас борщом накормила! Ну, слово за слово — оченно мы, видно, им понравились! Подмахнул не глядя. Так что я теперь — слушай внимательно — экс-пе-ди-тор! Правильно сказала? Вот. На машине весь день катаюсь. Почти на личной. И шофер молодой, неженатый. Почти.
Ну, можно подумать, Раймонда, тебе прямо-таки износу нет! Все течет, а только ты одна не меняешься. Часики в твоей груди стучат ритмично и громко. За это времечко уже умерли: королевский пудель Патрик и твой бедный отец Арнольд Аронович. Он все же не вынес ампутации второй ноги. Давным-давно умерла первая жена Глеба. Вышла замуж твоя дочь. Родился: сын дочери, твой внук (!), Гертрудов правнук. Гертруда: переехала на 5-ю линию Васильевского острова. Корнелий: переместился на жилплощадь лучшей подруги базовой жены — продавщицы пива с лицом старого слесаря, растящей двух внуков.
Часики цокают-гарцуют на серебряных своих копытцах. Или это Господь Бог, держа веревочку неизвестной длины, знай себе стрижет маникюрными ножничками: чик-чик, чик-чик… Скоро ли Конец Света, Господи? А вот ужо достригу — тогда. Он орудует ножничками филигранно и точно, с унизительной для жертвы безостановочной аккуратностью. А тебе, можно подумать, Раймонда, все износу нет! Да это не я говорю, это Господь Бог нервничает! Больно много дает он предлогов для фантазий наших неуемных, избаловал: подумаешь! — цепи превращений, звезды, зерна, цикличность природы! А Он просто зайдет в комнату — и выключит свет. Именно в ту секунду-то и выключит, когда поверишь, что свет надолго.
Конечно, Он не мгновенно выключит. Ему же еще надо найти выключатель, протянуть руку… А пока Он этим отвлекся, ты еще много чего успеешь.
Ты еще взахлеб поживешь этой перелицованной — как новенькой — жизнью. Но фактура ткани, которая не шелк, не маркизет и не мадаполам, останется грубой, и ты изотрешь сердце в кровь. (Да как же и раньше не истерла?..) Ты будешь жить со своим уголовным ангелом на Обводном, будешь ревновать, и плакать, и давать соседкам бигуди, и одалживать им треху до утра, и бегать ночевать к мамаше в синяках семейного происхождения, и лепетать про мебель и общественный транспорт. И однажды твой ангел ударит тебя так сильно, что испугается сам и убежит, и, когда придут медики, ты будешь лежать неподвижно на полу в луже крови, но, еще не успев склониться к тебе, они различат ясный стук твоих упорных, жадных, слепых часов.
И вот тут-то Он выключит свет.
Неправда! Неправда! Прежде чем свет погаснет, ты еще будешь счастлива!
Ты еще будешь счастлива, потому что твой Федя поскандалит с соседями, подымет в запале их цветной телевизор, а потом разожмет руки, и за это его отвезут в Кресты, и ему замаячит три года, и ты будешь счастлива, потому что придешь ко мне и, сдавшись бессоннице, будешь рассказывать, как ты любишь его, какое у него нежное тело и пахнет ребенком, — а твое тело снова станет таким, как до операции, словно без операции, потому что гарантия была дана с расчетом на упорядоченный образ жизни, а ты такой не вела никогда, и ты будешь с молчаливым фанатизмом потрошить папиросы, папиросу за папиросой (десять пачек папирос), и высыпать табак в ситцевый мешочек, ведь в Кресты запрещено передавать иначе, и я вызову тебе две «скорые», «скорую» за «скорой», поскольку даже пригоршни лекарств, если запивать их водкой и слезами, не в силах подправить грубую ткань жизни, и твоя громадная печень снова будет разрывать беззащитный живот, а сердце, захлебываясь, взламывать жесткие ребра, — а ты будешь старательно расковыривать каждую папиросину — папиросу за папиросой — молча, упрямо, и делать это будет не так-то легко твоими коротенькими пальцами с обгрызенными до мяса ногтями, и, когда уедет вторая «скорая», ты проводишь из окна ее своими небесными глазами и поползешь в Кресты передавать табак, и ты будешь счастлива, потому что я подскажу тебе, что в случае регистрации брака с тобой ангел Федя скостит себе срок, ибо тогда по документам у него окажется на руках неработоспособная жена-инвалид, которую надо кормить, и ты придешь ко мне вскоре с немыслимой прической и загадочным видом и тут же выпалишь, что вас по-же-ни-ли! — да-да! все было как в настоящем загсе, и женщина в длинном платье спрашивала согласия жениха, невесты, поздравляла — вот кольцо! — а Федя был в белой рубашечке, чин-чином, и его теперь выпустят через три месяца, а твоя фамилия теперь — Иванова!
…И потом, уже потом, когда я увижу тебя в гробу, то есть когда я тебя в гробу не увижу, потому что эта страшная кукла с инородной гримасой непереносимого страдания, с тем настоящим возрастом мертвой плоти, который только в гробу и посмеет проступить, который вылезет вместе с грубыми следами разложения (замазанными кое-как опереточным гримом), — этот безобразный распухший труп, изуродованный майской жарой и небрежностью администрации морга, этот всем чужой, попорченный, фальшивый фантом, словно для варварского обряда принаряженный в твою одежду, чтобы ловчее собезьянничать твою оболочку, настолько не будет иметь к тебе никакого отношения, что я спокойно и глубоко вдохну из распахнутого в небе окна, куда радостно отлетела твоя навсегда свободная душа, и торжествующая, рвущая сердце радость подхватит меня на гребне светлой и сильной волны.
Что может быть точнее — «…воскресе из мертвых, смертию смерть поправ». Ну а если не «воскресе»? То есть если не для всех воскресение очевидно, если не для всех оно отчетливо и неприкрыто? Тогда скажем так: умерев, мы попираем смерть. Умерев, мы рождаемся без промежутка. День смерти и день рождения считать одним днем.
…И наоборот?
Конечно. Но, пока еще длится день, мне надо успеть.
Я расскажу, как твоя мать, конечно же не пошедшая на похороны, будет на поминках красиво делать большие глаза и занимать гостей страшными рассказами про твоего ангела Федю («Его блатная кличка — Суровый, нет-нет, — Свирепый! Можете мне верить!!») и как она, отменная хозяйка, еще будет успевать при этом окидывать взором длинный поминальный стол — ничто не ускользнет от ее домовитого внимания — и строго, чтобы все гости слышали, будет обращаться на дальний конец, к твоей дочери: «Ты сегодня брала что-нибудь в рот?! Обязательно возьми что-нибудь в рот!!» «А вы, а вы, Гертруда Борисовна?» — с нарочитым участием подхватят гости; «Ну что вы, — траурно опустит глаза тетка. — Разве я могу проглотить хоть каплю? Изжога, отрыжка, запор»; и как сюда, на поминки, вдруг придет Глеб — точнее, его приведут, потому что он будет уже совершенно слепой, а до того он станет искать тебя в крематории, но не найдет, потому что в слепоте своей будет всех спрашивать Рыбную, ничего не зная про Иванову, и он будет шарить руками по стенам холодного зала, и горько плакать, и не найдет тебя все равно, и узнает по справочному адрес твоей матери (она будет жить уже возле Мариинского театра), и в прихожей протянет ей розы, сделанные будто из розового воска, и сунет сто рублей, а вокруг будут толкаться наевшиеся люди, и Глеб бодро-бодро повторит: «Теперь мы все будем держать связь через Гертруду Борисовну! Через Гертруду Борисовну!..» — глядя куда-то вверх с просветленной улыбкой слепого, но дальше прихожей не двинется, и его уведут (какой-то мальчик), а Коля Рыбный, глядя ему вслед, захочет скрыть невыносимую жалость — и не сможет; и тогда я пойду на кухню и увижу, как моя глупая, бедная тетка сидит одна-одинешенька и с аппетитом поедает куриную ножку.