Бедный мой дурачок! Я выждал, пока он не вернулся к воротам. Как он взвыл, увидев меня, рванулся ко мне, оступился, попытался обнять через решетку. Он просился домой, домой, и все тут. Ему потребовалось время, чтобы отдышаться, и не сразу я услышал историю о том, как он попал в парк и кто теперь его выпустит.
Затем я предстал перед заносчивым низкорослым снобом, охранявшим вход в «Клуб Спорщиков», а когда он попытался не обращать внимания на меня, мое двадцатидолларовое пальто и свежие разводы от соплей моего брата на рукаве, я попросту сгреб его, эту мелочь дворецкого — всего-то ничего, да и то удерживалось корсетом — и пронес его через поток транспорта, словно свернутый коврик, а когда мы добрались до ворот, предложил ему на выбор: выпустить моего брата или присоединиться к нему.
Он предпочел выпустить, так что я бережно опустил его на тротуар и смотрел, как большими трясущими руками он достает здоровенное кольцо с ключами и распахивает ворота. Хью зыркнул на меня, сморгнул и яростно оттолкнул в сторону.
Я ухватился было за него, но он проскочил мимо, стремглав на улицу. Споткнулся о бордюр тротуара на другой стороне и устремился вверх по ступенькам в здание клуба.
Маленький дворецкий, надо отдать ему должное, не бранился и не угрожал. Наклонился, подобрал отвалившуюся от ливреи пуговицу.
— Вы пьяны, — сообщил он.
И, не удостоив взглядом костюм от Армани под моим распахнувшимся пальто, с гордо выпрямленной спиной удалился обратно в особняк.
Я взял такси до Мерсер-стрит, а там налил себе очередную порцию «Лагавулина» и добавил — к черту общество солодового виски города Эдинбург — горсть колотого льда. Черт бы побрал Хью. Еще позже, когда в Токио наступило утро, я проснулся, умыл рожу, спустился вниз по скверным ступенькам и пошел по Мерсер-стрит до Кэнел-стрит, где приобрел краски от «Пёрл». На четвертом этаже прикупил блокнот и коробку чернильных карандашей.
Великий художник развопился, когда выяснилось, что никто, кроме Марлены, о нем слыхом не слыхивал. Он же НИЧТО без своего искусства, этой подпорки, расщепленной палки, поддерживающей веревку с бельем.
Хью Бойн — совсем другое дело. Я нырнул в этот город, словно УТКА В ВОДУ. Сидел на образце складного стула перед базаром на 3-й улице. Если не считать того, что его ножку обвивала цепь, я вполне мог сойти за ОХРАННИКА по ту сторону БАРХАТНОЙ ВЕРЕВКИ. На мне толстое и мягкое итальянское пальто, черный шерстяной шарф, я скрестил на груди свои ОГРОМНЫЕ РУКИ. И тут явилась полиция. Вынырнули из «Макдоналдса» и направились прямиком ко мне, пушки, дубинки, наручники болтаются на здоровенных ягодицах.
Я подумал: вот я, ИНОСТРАНЕЦ, занимаю место на общественной дорожке в НАРУШЕНИЕ ЗАКОНОВ. Но копы, как говорится, плевать на это хотели. У них были дела поважнее — кто знает, какие, — например, найти РУЛОН БУМАГИ и подтереть свои БОЛЬШИЕ-ПРЕБОЛЬШИЕ ЗАДНИЦЫ.
Тогда я впервые обратил внимание на БЕЗЗАКОННЫХ ПЕШЕХОДОВ, которые не слушались знака СТОП на 3-й улице и так называемом авеню Америк. Мельбурнские копы стащили бы НАРУШИТЕЛЕЙ обратно на тротуар и прочли бы им лекцию о состоянии их умственного здоровья, но копы на 3-й улице по этому поводу даже НЕ ПУКНУЛИ, извините за выражение. Понесли свои жирные задницы вниз по улице — им бы тележку, — а я оставался на свободе и дождался возвращения Оливье с базара с новеньким складным стулом под мышкой, за 13 долларов, черный, сверкающий, как «мерседес-бенц». Оливье обхватил меня руками за плечи и отвел в сторону объяснить, отчего мне следует радоваться жизни.
— Весь город — твой, старина!
Сыпь у него стихла благодаря ГИДРОКОРТИЗОНУ, остался только здоровый волдырь на шее, скрытый высоким воротником ИМПОРТНОГО ПАЛЬТО. Очень красивый мужчина, чемпион Уимблдона, возвращающийся на заднюю линию, колени присогнуты, голова опущена — все аплодируют.
Оливье сказал мне, что авеню Америк надо называть только «Шестая авеню», и тогда все поймут, что я — настоящий нью-йоркер. Решено и подписано, а потом мы немного погуляли и свернули направо на Бедфорд-стрит, где, как выяснилось, можно сидеть перед прачечной без особого разрешения. Мы повстречали человека по имени Джерри с хриплым голосом и платком на голове. Джерри сказал, я могу приходить со своим стулом в любое время. Сказал, что всегда подумывал съездить в Австралию. Я сказал, это хорошая страна, но там не стоит и пытаться сидеть на улице, если у тебя нет разрешения.
Потом я посидел на Сэлливен-стрит между Принс и Спринг, а потом на Чэмберс-стрит.
— Старина, ты в этом деле просто гений.
Наконец я сел на Мерсер-стрит под мансардой, которую Мясник украл у ПРАВИТЕЛЬСТВА НОВОГО ЮЖНОГО УЭЛЬСА. Я звонил в звонок, но никого не было дома. Или так, или братец затаился.
Оливье сказал, что теперь он пойдет в город делать дело с Марленой.
Я спросил, собирается ли он уничтожить ее.
На этот раз он не смеялся. Уставился на меня и сказал, что научит меня самостоятельно добираться с Мерсер-стрит в «Клуб Спорщиков».
Я извинился за свой вопрос.
— Хью, — сказал он. — Ты — настоящий человек. Ты просто замечательный.
Но я боялся, что сам не доберусь до «Клуба Спорщиков». У меня искры бегали в длинных мышцах и в голове щелкало, вроде как немазанный засов.
Оливье дал мне полосатую капсулу, я проглотил ее, не запивая. Полно, старина, сказал он, ты теперь нью-йоркер. Он достал блокнот и нарисовал карту. Вот такую:
— Видишь, старина, — сказал он. — Проще простого.
Таблетка не действовала.
— Если заблудишься, — сказал Оливье, — садись в такси и говори: «Парк Грамерси».
Я сказал, что не сумею расплатиться.
— Дай десять долларов, — посоветовал он. — И скажи, чтобы сдачу оставил себе.
Он дал мне целую пачку банкнот, перехваченную резинкой.
Когда он остановил машину, я сложил было свой стул, но он захлопнул дверь, помилуй Господи, и такси уехало. Я побежал за хвостовыми огнями, но оно не остановилось. Я бросился обратно к дому, но брат не отвечал на звонок, бедный щеночек, побежал в другой конец Мерсер-стрит, до самой Кэнел-стрит, ударил свой стул нечаянно о металлический столб. Красные огни растаяли в ночи.
Я забыл название ГРАМЕРСИ.
На Хаустон-стрит вспомнил.
Грамерси, Грамерси, Грамерси.
Бедный щеночек, никто не услышал его лая. Я весь вспотел, вонял хуже ковра. На Хаустон-стрит три такси попытались переехать меня. Четвертое остановилось.
— Парк Грамерси, — сказал я.
— Какая часть, — спросил он. Китаец, по-моему.
— Любая.
Поскольку он был китаец, я развернул карту на коленях, хотел показать ему дорогу, но он рванул в противоположном направлении, а потом и вовсе задвинул стекло, чтобы я не мог говорить с ним.
Пахло от меня СКВЕРНО, когда я наконец выглянул из окна и совершенно случайно увидел Оливье на крыльце «Клуба Спорщиков».
Стоп, сказал я. Заплатил двадцать долларов. Сдачу оставьте себе.
Оливье предложил мне вернуться пешком на Мерсер-стрит. Что за игру он затеял, спросил я. Он мой друг, я не хотел сделать ему больно, так само вышло, что он упал.
Потом он поднял мой Панцирь и передал его Жуйвенсу. Жуйвенс отряхнул итальянское пальто. Оливье натянул перчатки.
Он сказал, Жуйвенс сделает мне сэндвич с курицей и принесет пиво в комнату.
Я спросил, как он себя чувствует.
— Лучше не бывает, — ответил он. — Лучше не бывает, старина.
Такая усталость после перелета. Я заплакал на ступеньках.
Никогда я не мог смотреть картины в компании — спутник всегда слишком поверхностен, слишком глубок, слишком тороплив или медлителен. Но с Марленой Лейбовиц мы передвигались по Музею современного искусства, как партнеры в вальсе. Она — ангел, я — пьяный кабан, задающий ненужные вопросы, таращащийся на «Оргию» Сезанна, осознавший, наконец, — в моем-то возрасте — что Брак лишен чувства юмора, подравшийся с паршивым подростком, намеренно заслонявшим мне «Девушек из Авиньона».
— Это же ребенок, — уговаривала меня Марлена. — Оставь его.
Противник мой был высокий прыщавый мальчишка с английской булавкой в по-девичьи маленьком ухе. Не его я возненавидел — сердце рвалось при мысли, что можно было оказаться на его месте (вонючие носки входят в сделку), увидеть этот шедевр в четырнадцать лет, спорить с ним, и все запросто, как я ходил по грязной дороге из магазина, вверх по Гелл-стрит и до распродажи на Лердердерг-стрит.
— Знаю, — откликнулась она, хоть я ничего не говорил, и за это одно я готов был поклоняться ей. Но господи — а черты ее лица, скулы, слегка прищуренные глаза, маленькая тугая забавная верхняя губа…
— Как ты уменьшила Лейбовица?
Она не ответила, а поцеловала меня.
Полюбил ли я Нью-Йорк? Я любил ее. Если б она все время проводила со мной, я бы и за чернильные карандаши не взялся, но дело с Лейбовицем все тянулась, и моя гениальная воровайка уходила — чертенок, задумавший очередную проделку, — а я надевал двадцатидолларовое пальто, брал свои карандаши и блокнот, спускался один квартал до Кэнел-стрит, оттуда до Чайнатауна, Восточного Бродвея, потом в глубокие угольные тени под Манхэттенским мостом, а оттуда на ужасное место за магистралью ФДР на 21-й улице, ребра разбитых и брошенных механизмов, струпья ржавчины и бетона отваливались вокруг меня, пока я работал.