Я смотрел на нее изумленно. Где-то в уголках ее больших, болезненно выпуклых, неподвижных глаз таился едва заметный огонек безумия. На дрожащих от холода губах проступила загадочная гримаса - то ли улыбка, то ли отголосок боли. Она откинула со лба редкие пряди волос, склеенные подмерзшим снегом. Я был уверен, что она снова расплачется, но она продолжала говорить спокойным, до предела сдержанным голосом.
- Всегда есть место для надежды, когда жизнь оказывается такой безнадежной, что внезапно становится исключительно нашей собственностью… Вы меня понимаете? Исключительно нашей собственностью. Когда уже неоткуда ждать спасения, когда нет ни малейшей щелки в окружающей нас стене, когда нельзя поднять руку на судьбу именно потому, что это судьба, остается еще одно - поднять ее на себя. О, вы, наверно, не можете понять, какое утешение заключено в открытии, что в конечном счете принадлежишь только самому себе - по крайней мере, в выборе вида и времени смерти… Этому меня научил Достоевский. Когда в 1936 году меня посадили, я страшно страдала; мне казалось, что если меня лишили свободы, то я это так или иначе заслужила. Но теперь! Теперь, когда я знаю, что вся Россия была и по сей день остается Мертвым домом, что время между каторгой Достоевского и нашими собственными муками остановилось, - я свободна, совершенно свободна! Мы умерли давным-давно, только боимся в этом признаться. Подумайте: я теряю надежду, когда во мне оживает жажда жизни, и заново ее обретаю, когда испытываю жажду смерти.
Я еще раз обернулся от двери барака, чтобы запомнить ее уходящей. Она шла через зону медленно, скрестив руки на груди, словно придерживая ими больное сердце и драгоценное сокровище - свою книгу, такую же пожухлую и преждевременно обветшавшую, как ее лицо. Она слегка распрямила плечи и осторожно ступала резиновыми лаптями, оставляя за собой следы, которые тут же засыпал идущий снег.
О следующем представлении мы узнали гораздо раньше, так как приготовления к нему велись в зоне в течение нескольких недель. В них участвовало не больше трех человек. Павел Ильич, посланный Куниным, заходил вечером в бараки и, собрав свою маленькую труппу, вел ее на репетицию в КВЧ. Поэтому в общих чертах мы представляли, какова будет вторая программа спектакля в лагере. Московская оперная примадонна Таня должна была петь русские народные песни; ленинградский матрос с лесопилки, Всеволод Пастушко, - матросские песни; еврей-парикмахер из Варшавы Зелик Лейман, который в марте 1940 года переправился через Буг на советскую сторону, - играть на скрипке. Таким образом, готовился концерт, но в лагере любое мероприятие в бараке художественной самодеятельности принято было называть «представлением».
Из этого концертного трио стоило бы подробнее описать «нашего» Всеволода и Зелика Леймана.
О Всеволоде говорили «наш», так как он был чем-то вроде лагерного любимца. В каждом бараке, куда он заходил вечером навестить знакомых, его встречали радостными восклицаниями и приглашениями на нары. Он обычно сбрасывал ватник и расхаживал в полосатой тельняшке, забавно всем подмигивая и усмехаясь из-под усов щеточкой. Всеволод любил вспоминать о своих плаваньях и считал себя, со своим баритоном, великим певцом, но не сдавался на уговоры спеть когда попало, жеманясь и ломаясь, как капризная знаменитость. «Нет, братцы, - говорил он, - спою не когда вы захотите, а когда я сам захочу. Голос у меня не казенный». В ответ звучал смех. «Ну, тогда расскажи что-нибудь, Всеволод. Ты же сколько по свету путешествовал. А потом покажи цирк. Покажи, Всеволод, душенька, цирк», - просили зэки умильными голосами.
Всеволод охотно рассказывал о себе, всегда начиная с самого детства. Хотя он приукрашал и преувеличивал, в его рассказах повторялись устойчивые элементы, которые, за неимением лучшего, можно было посчитать канвой правды. Он был родом из Минска, уличный мальчишка, с малых лет скитался по приютам для беспризорных и наконец, в восемнадцать лет, приземлился в ленинградском полку морской пехоты. Потом его взяли на торговый флот, и в течение трех лет Всеволод путешествовал по белу свету. Он рассказывал о дальних странах с ноткой хвастовства, и казалось, что в каждой он пережил какое-нибудь необычайное приключение, но, хотя он часто путал места и происшествия, одно было точно известно: своим арестом он был обязан любовной истории в Марселе в 1935 году. Французская проститутка, с которой он провел ночь, была, видно, коммунистка и не могла упустить такого исключительного случая установить контакт с кем-то «оттуда». И наш Всеволод заплатил за свой марсельский поход вдвойне: десятилетним сроком и сифилисом. Но самым поразительным было то, что он отнюдь не считал свою судьбу незаслуженной. «Жизнь, братцы, - кончал он всегда сентенциозно, - как волна морская. Удержишься на гребне - выбросит тебя на сушу; не удержишься - понесет в открытое море».
«Цирк» Всеволода был чем-то совершенно необычайным. По всему телу: на груди, на плечах, на животе и на бедрах - у него были вытатуированы фигуры акробатов, клоунов и танцовщиц, обручи и барьеры, слоны и кони с красивыми веерами на головах и в украшенной сбруе. Сдавшись на уговоры, он раздевался догола, садился на лавку у печки и, умело напрягая мускулы то на животе, то на бедрах, то на груди, то на руках - сжимая их и расслабляя, - гениально разыгрывал настоящие цирковые сцены: львы в воздухе пролетали в обручи, лошади брали барьеры, слоны становились на задние ноги, танцовщицы извивались всем телом, клоуны в высоких колпаках и шароварах с буфами кувыркались, акробаты, выстроенные пирамидой, осторожно шли по проволоке. Разойдясь, Всеволод становился настоящим артистом: он забывал о зрителях, быстро двигал руками, как виртуоз, берущий последние аккорды, свивался в клубок, вытягивался и сжимался, а его крепкая, широкоплечая фигура действительно выглядела цирковой ареной, которую в самозабвенной оргии топчут люди и звери. Минут через десять он падал от усталости, вытирал матросской рубахой пот со всего тела и водил вокруг торжествующим взглядом хитрых глазенок, шевеля при этом, как жук, усиками и приплюснутым носом. В бараке долго гремели овации - зэки обожали «цирк» Всеволода. «Артист, артист, - говорили они с восторгом, услужливо подавая ему части разбросанной одежды, а иногда и кусок хлеба, - у него кавече в штанах».
Совершенно другого рода артистом был Зелик Лейман. Все мы знали его по парикмахерской рядом с баней, где он управлялся вместе со старым ерцевским брадобреем Антоновым. Родившись и всю жизнь прожив в Варшаве, он ни за что не хотел разговаривать с нами по-польски. Антонов в доверительных разговорах с зэками называл его стукачом, т.е. доносчиком, и это выглядело тем более правдоподобным, что Зелик чудом избежал судьбы своих прокоммунистических собратьев из Польши, которых сотнями, как стайки шпротов, загоняли медленно умирать на лесоповал.
После сентябрьского поражения 1939 года еврейская молодежь из северных кварталов Варшавы и из гетто в занятых немцами местечках, как туча согнанных с места птиц, ринулась за Буг, оставив стариков в добычу крематориям и газовым печам, а для себя ища спасения и лучшего будущего в «отечестве мирового пролетариата», которое внезапно приблизилось на дистанцию нескольких десятков километров от Варшавы. Зимой 1939/1940 года вдоль всего течения Буга разыгрывались невообразимые сцены, в которых содержалось едва лишь предчувствие того, что уже неуклонно надвигалось, чтобы погрузить миллионы жителей Польши в пятилетнюю агонию медленной смерти. Немцы не задерживали беглецов, но дубинками и прикладами давали им на дорогу последний показательный урок своей философии «расового мифа»; по ту сторону демаркационной линии в длинных тулупах, буденовских остроконечных шлемах и со штыками наголо стояли стражники «классового мифа», приветствуя скитальцев, бегущих в землю обетованную, спущенными с поводка овчарками или огнем ручных пулеметов. На двухкилометровой нейтральной полосе вдоль Буга в течение декабря, января, февраля и марта - под голым небом, на ветру и морозе, под снегопадом - располагались обозом толпы бедолаг, укрытых перинами и красными одеялами, жгущих по ночам костры либо стучащихся в крестьянские хаты с просьбой о помощи и убежище. На дворах устраивались небольшие ярмарки: за еду и помощь в переправе через Буг платили одеждой, драгоценностями и долларами. Любая пограничная халупа превратилась в притон контрабандистов; местное население молниеносно богатело и праздновало свое неожиданное торжество. Иногда нельзя было протиснуться среди теней, сновавших под окнами, заглядывавших внутрь и стучавших в оконный переплет, - потом они уходили, съежившись и словно отжав из себя надежду, к своим семейным кострам. Большинство возвращалось обратно, под немецкую оккупацию, где в течение нескольких следующих лет они почти все без остатка погибли в крематориях Освенцима, Майданека, Бельзена и Бу-хенвальда; часть, однако, не сдавалась и упорно ждала удобного момента. Иногда ночью от бесформенной массы людской толпы отрывалась какая-нибудь тень, пробегала заснеженным полем несколько сот метров и, пойманная в луч прожектора с советской стороны, лицом в снег падала под пулеметной очередью. В толпе раздавались душераздирающие крики, смешанные с судорожными рыданиями, десятки рук возносились вместе с узкими языками костров к небу, словно гневно ему угрожая, после чего все вновь замирало в неподвижности и немом выжидании.