Он долго распространялся на эту тему. Мой отец писал как говорил — не спеша, не упуская ни одного нюанса. Самое короткое из его писем насчитывало не менее семи-восьми страниц. Но на этих страницах он постоянно возвращался к своей излюбленной теме — к нам с ним. С течением месяцев тон писем постепенно менялся: чем дольше длилось мое заключение, тем большую вину за него он взваливал на себя. Дармона и Сендстера он больше не удостаивал ни единой строчкой. Просто вычеркнул их из памяти. Главным виновником моих несчастий он считал себя самого, утверждая, что служил мне плохим примером. И еще ухитрился обосновать это:
Что останется от меня, кроме аккуратно сложенного портфеля старого преподавателя? Я посвятил всю свою жизнь «сидению в передней». Слово «энергия» никогда ничего не говорило мне. Подумать только: есть люди, которые, по известной поговорке, сжигают свою жизнь с обоих концов! Я восхищаюсь ими. Мое собственное существование мирно тлело в четырех стенах, вдали от сквозняков. Доброжелательные свидетели моей жизни назвали бы ее гармоничной, а она была всего-навсего убогой. Лень — вот что руководило мною в стремлении к покою и комфорту. Я никогда не пользовался свободой, которую щедро предлагали мне моя культура, моя страна и мой век. Так может ли быть хорошим отцом человек, гниющий в этой безвольной праздности?! Вот какой пример я подал тебе. Стоит ли удивляться, что ты так неистово рвалась на волю?! Я далек от того, чтобы осуждать этот порыв, — напротив, я горжусь тобой…
И далее в том же духе. Я, мол, ни в чем не виновата. Мне хотелось плакать, читая эти строки. Как мог папа считать себя таким ничтожным? Я твердо решила найти убедительные слова, которые сполна выразили бы ему мою горячую благодарность. Но не в письме, это было невозможно. Я хотела сказать их ему самому, тихим голосом, глядя в глаза. А пока ответила просьбой не приезжать во Флери. Только не он, только не здесь.
Декабрь начался скверно. Тюремное отопление приказало долго жить. И наш бетонный каземат скоро уподобился Пентагону в условиях Средневековья. Камеры дышали могильной стужей. Я чувствовала, как она пронизывает меня до самых костей. Бесполезно было натягивать второй, а потом и третий свитер: по прошествии суток холод идет уже изнутри. Во дворе надзирательницы установили жаровни. Эта деталь — красочный символ пенитенциарной системы: чтобы согреться, нужно было выйти наружу! Мы с индианками бегали и играли в баскетбол. Возвращаясь в камеру, я надевала пуховую куртку, и мое дыхание постепенно охлаждалось до температуры льда. Беа кипятила чай днем и ночью. Я окунала пальцы в теплую воду, чтобы согреться. Мы наедались горячего риса, который Беа облагораживала миндалем, изюмом и сушеными бананами, потом ложились рядом, прижавшись друг к дружке, и болтали. Перспектива встретить Рождество в одиночестве расстраивала Беа до слез. Ей предстояло париться во Флери еще долгие годы. Со временем я узнала (от нее самой), что она осуждена на тринадцать лет. Муж бил ее и тем самым спровоцировал смерть ребенка, которого она ждала. Только однажды она прошептала, что больше не сможет иметь детей, и навсегда закрыла эту тему. В общем, она выстрелила в этого мерзавца. Вот и все, что я знала, и не задавала ей других вопросов. Все равно она не могла говорить о случившемся. На суде она не произнесла ни слова. По каким-то темным причинам она ассоциировала свое деяние с речью. После освобождения Беа собиралась работать с глухонемыми. Она выучилась их языку и по вечерам, когда мы смотрели новости, упражнялась, переводя их жестикуляцией.
Зато она не уставала обсуждать мой случай. Особенно ей не давал покоя тот факт, что из меня сделали козла отпущения. Она внушала мне, что, выйдя из тюрьмы, я должна отплатить «тем, другим». Мы с ней жили в разных мирах. Даже если пребывание в тюрьме было для меня катастрофой, я не знала, кто в этом виноват. Наверное, я просто урод, но повторяю: все, что со мной происходит, кажется мне нормальным. И по возвращении на площадь Дофины я собиралась возобновить прежний образ жизни мирной пенсионерки: чтение, мечты, прогулки и покупки. Моя ограниченность выводила ее из себя:
— У тебя просто мозги всмятку, ей-богу! Жизнь — это такая штука, которую нужно хватать за волосы и держать изо всех сил. Иначе она пройдет мимо. Ну да все равно, Лекорр тебя просто так не выпустит. Он заблокирует твои счета, и ты останешься без гроша. Хочешь не хочешь, а придется тебе встряхнуться…
Подобные угрозы меня совершенно не волновали. Я прекрасно знала, что буду делать, оказавшись на воле: ничего! Моя мать все держала в своих руках. На последнем свидании она мне это еще раз подтвердила:
— Наши дела в полном порядке. Твои банковские счета отмыты до ангельской белизны. Ни одного подозрительного пятнышка. Бедняжке Лекорру осталось всего несколько грязных клочьев, пускай ими и довольствуется.
Объяснить все это Беа? Невозможно. Говоря о своих родителях, я рисовала картину пасторальной жизни в духе XVII века, в старинном бретонском замке. Я рассказывала ей о Кергантелеке, о том, как благоухает влажная земля, когда пьешь кофе на террасе в погожий часок, описывала пряные запахи скошенной травы и морского порта, вспоминала, как мы с отцом плавали на его лодке «Тофину» между островками залива… Мобильник моей матери, ее поездки в Швейцарию, ее махинации и секретные счета не укладывались в эту идиллию. Я изображала ее эдакой графиней де Сегюр[75] и теперь никак не могла представить в истинном свете — как бизнес-леди, помешавшуюся на САС-40[76]. Поэтому, когда Беа слишком уж настойчиво расспрашивала меня о планах на будущее, я просто отшивала ее и все. Это не влияло на наши отношения, она была не обидчива. Больше всего ее возмущало затянувшееся следствие: чего ждет этот Лекорр, почему не выносит постановление о моем освобождении? Положенные шесть месяцев близились к концу, Беа подсчитала, что это должно произойти самое позднее 22 декабря, у нас было уже 12-е, а он все молчал. Она боялась, что дело застопорили из-за процедурных проволочек. Ей не хотелось оскандалиться в своих прогнозах. К счастью, этого не случилось. 15 декабря следствие, проводимое Мишелем Лекорром, завершилось под громкий скрежет судебных тормозов.
Остальное расскажу вкратце. Когда меня ввели в кабинет, господин следователь снова пребывал в самом враждебном расположении духа. В виде исключения он удостоил меня взглядом, правда, темным, как его чернила. Медленно и раздраженно, словно ему было омерзительно каждое произнесенное слово, он объявил, что вынужден подписать ордер на мое освобождение. Это была уже наша восьмая встреча лицом к лицу, а он сохранял прежний холодный, бесстрастный тон, к которому я со временем привыкла и даже начала находить его приятным для слуха. И потому улыбнулась — без всякой задней мысли. Напрасно я себе это позволила. Он тут же вскипел:
— Рано вам еще насмехаться! Французское правосудие отнюдь не покончило с делом «Пуату». Как, впрочем, не закрывает окончательно ни одно дело. Проходят месяцы, досье вроде бы отправлены в архив, но возвращается лето, и начинается новое следствие — по тому же поводу, только с другими фамилиями.
Бедное французское правосудие, такое обходительное и такое безоружное! Оно сажает вас в тюрьму, а дальше… Что дальше? Учитывая, что на свободе меня ждало огромное богатство, я и под пыткой не проронила бы ни слова. Лекорр на полгода запер меня в камеру, чтобы выжать страшные тайны, а я подкинула ему всего лишь несколько мелких сообщений. И когда он подвел итоги своим открытиям, хвастаться было особенно нечем. Вся информация сводилась к тому, что я работала для фирмы «Пуату», а на полученные деньги купила несколько подарков своему любовнику, министру здравоохранения. И точка. У него не было ничего, что позволило бы говорить о групповом мошенническом сговоре. Добиться, чтобы министр вручил кому-то орден Почетного легиона, чтобы директора финансовой группы пригласили в какую-нибудь министерскую поездку, чтобы тот или иной посол поужинал у меня в доме, чтобы одному из членов административного совета была дана срочная аудиенция, — все эти немногочисленные деяния, совершенные мною, мэтр Кола изобразил повседневными обязанностями сотрудницы фирмы, стопроцентно оправдывающими мою зарплату. И тщетно Лекорр грозил, что мы еще увидимся: он бесился впустую, а моя снисходительная усмешка и вовсе доконала его. Трясясь от гнева, он даже вцепился обеими руками в свой стол, чтобы не бросить мне в физиономию бутылку «Эвиана». Когда секретарша протянула ему напечатанный ордер, он с садистским злорадством объявил, что теперь его нужно будет доставить в тюремную администрацию:
— В целях безопасности такие документы не рассылаются факсом. Но это займет всего несколько часов. А пока вас отвезут обратно во Флери, и вы сможете спокойно собрать вещи.