Жизнь стала для отца тяжелой, как веки, которые невозможно поднять. Сколько он себя помнил, его чувства уступали дорогу чувствам других, но в момент ухода, в свой последний час, он отказался от этого рабского подчинения. И написал целую обвинительную речь. Против себя самого! В основном посвятив ее мужеству — добродетели, которая не давала ему покоя:
Моя жизнь лежит передо мною, безупречно отглаженная, без единого пятнышка, словно никем не надеванный костюм. У меня никогда не хватало духа огорчить тебя, а ведь я должен был объяснить тебе, что судьба оставляет на нас не морщины, а шрамы. Люди злы, злы беспричинно, бессмысленно и неизлечимо. Я отпустил тебя на волю, когда ты была так жизнерадостна и весела, так уверена, что любовь и удача ждут человека на каждом углу…
В иные времена голос моего отца, его осанка, блеклый взгляд и изящный силуэт сразу выдали бы истинного аристократа, из тех, кому любовь к наукам, куртуазные манеры и нерасчетливость помогают в один прекрасный день возвыситься до академии. Увы, его чувствительность сослужила ему плохую службу: душа трепетала при каждом звуке, и папа счел себя бессильным. Он не догадывался, что обладает особой силой, превосходящей все другие, — обаянием. Ему и в голову не приходило играть на этом свойстве — напротив, он за него извинялся. Как будто обаяние и любезность автоматически подразумевали лицемерие и слабость. Он ничего не видел — ни очарования, таившегося в его тонкой натуре, ни чужого убожества, скрытого под видимостью силы. Просто взял и бросил партию, не доиграв. Расписал мне жизнь как цепь непрерывных наслаждений, а теперь оставил одну сражаться с ее тяготами. Я вышла в парк.
Деревья, гранитные плиты двора, розарий, буксовые изгороди, величественный тис, еще более древний, чем дом… Все эти услады моего детства пребывали на своих местах, но без него от них веяло притворством, как от заброшенной часовни, как от людей, якобы не замечающих, что их старый друг лишился ноги или руки. Я предпочла удалиться. И направилась в глубину острова по дороге в Бруэль.
Соседний островок, Арц, выглядел подушечкой, лежащей на воде. Казалось, все эти клочки суши плывут по заливу, как облака по небу; береговая линия тонула в размытом романтическом мареве, все было погружено в его серый дремотный покой. Ничто не раздражало глаз, не нарушало этой тихой меланхолии. Все элементы пейзажа таяли и слипались друг с другом, как рыбьи чешуйки. Подходя к часовне Гипа и слыша только звук собственных шагов по хлюпающим лужам да шорох сухой листвы, я вспомнила, как однажды именно в этом месте на свадьбе одной из кузин отец объяснил мне, что все женщины Морбиана — веселые француженки, а мужчины — мрачные кельты. Я шагала вперед, и обрывки счастливых воспоминаний то и дело налетали на меня, бередя душу. Как-то так получилось, что я, не дожидаясь матери, сама пришла на кладбище.
Я всегда любила посещать семейную могилу. Трава потихоньку заглушает камни склепа, мох съедает его углы, из трещин в стенах торчат цветочки, и розовые отсветы оживляют краски бледного, почти желтого гранита. Мать увидела в Кемпере, на распродаже, великолепный кельтский крест, соблазнилась и купила его. Здесь погребены мой дед Луи и его жена Симона. Наша фамилия выбита на фронтоне склепа, а ниже указываются только имена. Имя моего отца уже значилось тут, вместе с датами жизни: «Шарль, 1922–1991». Я присела на каменный бортик. За кладбищенской стеной виднелся залив; я знала, что отцу никогда не надоедало любоваться этим видом, но меня пронзил ледяной холод — тот холод, который завладел им. Внезапно мне захотелось понять, отчего он покинул меня, отчего бросил свою дочь. Его письмо ничего не объясняло. Этот поступок, за десять дней до моего освобождения, казался бессмысленным. Наверняка что-то произошло. Отец никогда не думал о самоубийстве, напротив, вечно шутил, что всех нас похоронит:
— Что касается тебя, это будет трудненько. Ну а твою мать — обязательно. Ей просто необходимо попасть в рай раньше меня, иначе кто же там все подготовит к моему прибытию?
Я решила вернуться домой. Мне не терпелось расспросить мать. Но не повезло: по дороге я наткнулась на приходского священника; он возвращался из булочной и был уже в двух шагах от своего дома. Я всегда считала его приторно-ласковым безмятежным болваном, эдаким говоруном на былой манер, из тех, что высказываются неспешно, через час по чайной ложке, и обожают цитировать классиков. Меньше всего мне сейчас хотелось выслушивать его слезливые утешения, но мой отец целых двадцать лет играл с ним в шахматы дважды в неделю, и они даже съездили вместе в Рим в год девы Марии. Вместо того чтобы бежать прочь со всех ног, я подошла и обняла его, а он попросил проводить его до дома, который стоял тут же, на углу улицы. Отнести хлеб на кухню, вернуться в гостиную, достать пару рюмок и бутылку портвейна, найти первые слова — на все это у старика должно было уйти не меньше двадцати минут. Но какая разница — плакать у него или где-то в другом месте. Я поплелась за ним следом.
Его гостиная походила на нашу тремя годами раньше, то есть еще до того, как на Кергантелек пролился золотой дождь. Вдоль стен тянулись почти пустые полки, обивка дивана обтрепалась вконец, уподобив его подлинной древности, светлые пятна на обоях предательски указывали на отсутствие старинных картин, проданных местному антиквару… Одна лишь великолепная хрустальная люстра напоминала о благоденствии былых времен, когда здесь обитал прежний ректор. Свечи в ней давно уже не менялись. Столы и консоли тех лет исчезли, осталось только длинное блюдо на ножках, которое раз в год выносили из дома по случаю благотворительной ярмарки-распродажи. Казалось, в этих комнатах похозяйничал судебный исполнитель. Электрокамин с трудом нагревал помещение. Я села за низенький столик с шахматной доской, ожидавшей игрока, который больше никогда не придет. Включила довольно безвкусную лампу с абажуром, украшенным пастушками в костюмах эпохи Фрагонара[81], по которым прошелся карандаш Пульбо[82]. Силы покинули меня, иначе я бы вскочила и удрала из этого могильника. Наконец ректор[83] вернулся с подносом в руках. Он принес на нем блюдце, полное литторин[84]. Мой отец обожал их, священник заговорил о нем, и мне стало ясно, почему они с отцом были так дружны:
— Готовясь к нашей с тобой встрече и подыскивая утешительные фразы, я сказал себе, что только время способно утолить твою печаль. А потом подумал, каким сардоническим смехом встретил бы эту фразу сам Шарль. Время!.. Я так и вижу, как он сидит на том месте, где ты сейчас, и либо посмеивается, либо ворчит, смотря по настроению, но слово это всегда вызывало у него протест. Он бы сказал, что это чисто французская черта — удовлетворяться столь расплывчатым понятием. Ведь немцы в подобных обстоятельствах не стали бы говорить о погоде[85]. У них есть множество точных формулировок для выражения горя или утешения. А мы — никчемный народец, который беспечно допускает серьезные ошибки и осушает слезы страждущих невнятными разглагольствованиями…
Такова она — вечная жизнь. Человек умирает, и кто-то другой держит его речи вместо него. Старый друг ректора ушел навсегда, и теперь он принял от него эстафету. Сравнение немецкого и французского языков было одним из папиных коньков и неизменно приводило к порицанию — не нашего языка, но нашего национального характера. Мне вдруг почудилось, что я слышу его, словно он сидел тут, с нами.
— Немцы помещают глагол в конце фразы, ибо они начинают с декора прежде, чем уточнить действие. Французы же, безразличные к обстоятельствам, сперва хвастаются совершенным действием и лишь затем объясняют причину…
Священник тоже знал эту фразу наизусть, и мы с ним засмеялись в один голос. Он сходил в кабинет за фотографией, которую отдавал в окантовку. Снимок был сделан в Риме. На ней папа стоял в белом костюме, бледно-голубой рубашке и клубном галстуке в темно-синюю и голубую полоску. Его довольно длинные волосы трепал ветер. Он был похож на коммодора[86] во время регаты в Коузе[87]. Он улыбался. Вот такой образ отца ректор и сохранит в своей памяти — образ джентльмена. Ему не нужна была печаль, только воспоминания, притом хорошие.
В июле они отправились на богомолье в Сент-Анн-д'Оре, помолиться за меня. Сев в «Тофину», они бросили якорь в Сен-Густане, но оказалось, что там невозможно найти такси. Тогда они подъехали до места в грузовичке рыботорговца, и по дороге мой отец вдоволь полакомился литторинами. После торжественной мессы они так засиделись в блинной, что наступила ночь, и выходить в море было уже поздно. Отец, перебравший «мюскаде», предложил: «А не пойти ли нам к девкам?» В конце концов их приютили на ночлег в соседнем монастыре. С тех пор папа донимал своего друга шуточками, называя мать настоятельницу его старой любовницей. Слушая, как ректор перебирает эти приятные моменты прошлого, я начала подливать себе портвейна, как вдруг в разговоре возникла нежданная гостья — Элиза де Сейрен. Уже забыла, по какому случаю он всунул эту поганку в наш альбом воспоминаний, но зато прекрасно запомнила фразу, которая все мне объяснила: