— Но я не хочу, чтобы он возвращался ко мне, если он такой псих. Я не хочу жить до конца своих дней с безумным евреем. Твоя мать терпела это, а я не хочу и не буду!
— Знаешь, что ты можешь сказать ему? «Слушай, Генри, ты можешь быть евреем и в Эссексе».
— Да не будет он меня слушать.
— Между прочим, ты выходила замуж за еврея. И он женился на еврейке.
— Нет. Я выходила замуж за очень красивого высокого парня, обаятельного, искреннего и ответственного человека, спортсмена, который к тому же был преуспевающим стоматологом. Я не выходила замуж за еврея.
— Я не знал, что тебя обуревают все эти чувства.
— Сомневаюсь, что ты вообще хоть что-нибудь про меня знаешь. Для тебя я была просто занудой, женой твоего брата Генри. Конечно же, я не была истинной еврейкой в полном смысле слова, но кому какое до этого было дело? Таков был единственный приличествующий нам способ существования — относиться к подобным вещам поверхностно. И Генри не просто царапнул ногтем эту проблему по поверхности — он погрузился в нее с головой, бросив нас, натворив всяких дел. Я не хочу иметь ничего общего с этими узколобыми фанатиками, этими суеверными выродками — со всяким сбродом, с кем он поддерживает отношения. Я решительно против того, чтобы моих детей втянули во все это безобразие.
— Значит, чтобы вернуться домой, Генри должен снова стать таким же неевреем, как ты?
— Правильно. Без свисающих кудерьков и тюбетеечки. Для чего я в колледже изучала французскую литературу? Для того чтобы он разгуливал по городу в своей дурацкой шапочке? В каком я окажусь положении, если он вернется домой? Может, он хочет, чтобы я заняла место в выставочной галерее его баб? Для меня вся эта ситуация невыносима. И чем серьезнее люди относятся к тому, что происходит у нас в семье, тем омерзительней это кажется. Низко и подло. От всего, что он вытворяет, меня тошнит. Все внутри переворачивается. Сплошное позерство.
— Пусть будет как будет. Если ты хочешь сохранить семью, используй другие методы. Скажи ему: «Возвращайся домой, изучай иудаику здесь, продолжай учить иврит, читай Тору…»
— Он читает Тору?
— По ночам. Это необходимая составляющая, чтобы стать настоящим евреем. Аутентичность — так он это называет. Только в Израиле он может обрести аутентичность, только там имеет смысл все, что происходит вокруг.
— Неужто? Пока он был здесь «ненастоящим» евреем, все шло прекрасно. И у него, и у его баб. Послушай, в Нью-Йорке живут миллионы евреев. Неужели все они — не настоящие? Это просто не укладывается у меня в голове. Я хочу жить как люди. Для меня еврейская аутентичность — самое последнее дело, и я не хочу, чтобы меня загоняли в рамки этих понятий. Если это то, что ему нужно, нам больше не о чем говорить.
— Итак, ты видишь, как распадается ваша семья, но не будешь ничего предпринимать исключительно потому, что твой муж хочет быть евреем в полном смысле этого слова?
— О господи, еще ты будешь мне излагать прописные истины о том, что такое семья. Или о том, что значит «быть евреем». Знаешь, почему я хочу разрушить семью? Потому что мой муж, американец, как я думала, человек моего поколения, моей эпохи, свободный от предрассудков, совершил гигантский скачок назад во времени. Что касается моих детей, то у них вся жизнь связана с этой страной. Здесь у них друзья, здесь у них школа, здесь их будущие университеты. По духу своему они не пионеры — открыватели новых земель, как Генри. У них не было такого отца, как у Генри, и они не поедут праздновать Пасху на свою историческую родину и не пойдут ни в какую синагогу! Об этом не может быть и речи! Никаких синагог в нашей семье! Никакой кошерной еды в нашем доме! Такая жизнь не для меня. Хрен с ним, пусть остается там, пусть целуется со своим гребаным иудаизмом в поисках аутентичности. Пусть остается! Пусть найдет себе какую-нибудь настоящую еврейку, построит с ней дом, а посередине поставит шалаш, в котором они оба будут справлять все свои еврейские праздники. Но здесь об этом не может быть и речи. Я не допущу, чтобы кто-то бродил вокруг нашего дома, трубя о возрождении евреев!
Я закончил свои записи, когда наш самолет был уже на полпути к Лондону. Молодой человек, сидевший рядом со мной, все еще изучал молитвенник. Разорванные обертки от трех-четырех шоколадных батончиков валялись на свободном кресле между нами, а от него самого, всю дорогу не снимавшего широкополой шляпы, шел тяжелый дух. Поскольку в самолете не было сквозняков, вентиляция работала нормально и температура воздуха была комфортной, я, глядя на своего соседа, ломал голову, будто взял на себя роль его мамочки, уж не заболел ли он от переедания сладкого? Если снять с него шляпу и сбрить бороду, он был бы похож на одного из моих старых знакомых, может быть, на одного из тех, с кем я вырос в Нью-Джерси. Но затем я подумал, что за последние дни я встречался с массой людей: с посетителями кафе, с прохожими на улице Дизенгофф и рядом с гостиницей, когда ждал такси, — его лицо несло на себе типичный отпечаток еврейской породы, напоминая многие израильские лица. Молодой человек точно походил на кого-то, с кем я встречался в Америке, — может, это был его близкий родственник, а может, и он сам, тот же еврей, но в новом обличье.
Перед тем как положить свой блокнот обратно в кейс, я перечитал все, что написал Генри. Почему бы тебе не оставить этого беднягу в покое, подумал я. Еще одна тысяча слов, написанных твоей рукой, — это как раз то, что ему нужно: жители Агора используют мои странички в качестве стрельбы по мишеням. Не писал ли я это письмо для себя, для повышения собственного образования, стараясь представить в интересном виде события и факты, — сделав то, что не удалось моему брату? Оглядываясь назад и вспоминая минуту за минутой из тех двух суток, что я провел наедине с Генри, я осознал, что Генри не был похож на человека, живущего словно во сне. Пока я находился рядом с ним, я не раз пытался рассматривать его побег как освобождение от стеснявших его узких рамок бытия, приписывая его действиям высокую значимость, но в конце, несмотря на желание Генри стать новым человеком, его поступок стал мне казаться наивным и скучным, как всегда. Даже там, сидя на израильской пороховой бочке, он умудрился остаться совершенно заурядным, тогда как я надеялся — и, может быть, именно из-за этого и отправился в Израиль, — что он, освободившись от своей ответственности за семью, станет более загадочным и оригинальным, чем — чем старый Генри с его тривиальностью. Но ждать от Генри оригинальности означало бы то же самое, что ожидать от своей соседки, живущей за утлом, которую ты подозреваешь в измене мужу, что она внезапно окажется не кем иным, как самой Эммой Бовари, и более того, будет изъясняться с тобой на французском, достойном пера Флобера. Люди не раскрываются писателям как готовые литературные персонажи, обычно они являются только отправной точкой для творчества и, произведя первое впечатление, мало чем могут помочь в развитии образа. Большинство людей, включая самого романиста, его семью и ближайшее окружение, совершенно заурядны, и его задача — сделать так, чтобы они стали интересными для читателя. Это нелегко. И если Генри сам не смог превратиться в интересного человека, моя задача как литератора — сделать его таким.
Мне нужно было написать еще одно письмо, пока события последних дней были свежи в памяти, — я должен был ответить Шуки, чье письмо передали мне с оказией в гостиницу, и оно уже ждало меня на регистрационной стойке, когда утром я подошел к портье проверить почту. Я бегло просмотрел письмо в такси, по дороге в аэропорт, и теперь, когда у меня появилось время, чтобы внимательно прочитать его в тиши и спокойствии, я снова вынул его из кейса, вспоминая тех евреев, с которыми мне довелось пересечься за семьдесят два часа, и думая, какое впечатление произвел каждый из них на меня, какое впечатление я произвел на них и насколько Израиль воплотился в каждом из них. Я практически не видел самого Израиля, но по крайней мере начал понимать, что он представляет собой, если заглянуть в мозги некоторым его жителям. Я прибыл в это место с холодным рассудком, только чтобы посмотреть, что там делает мой брат, а Шуки пытался меня убедить, что и уезжаю я с холодным рассудком, что искры, разлетающиеся от костра, полыхающего в Агоре, не коснулись меня и моих мыслей. Он писал, что для меня очень важно не попасться на удочку, даже если я этого еще не осознал, что меня могут ввести в заблуждение. В мои сорок четыре года Шуки напоминал мне (хотя и в очень вежливой и уважительной форме) о том, о чем обычно говорят писателю (между прочим, первым об этом сказал мне мой отец, когда в двадцать три года я опубликовал свой первый рассказ): евреи там живут не для забавы, не для развлечения читателей и, упаси бог, не для собственного развлечения. Мне напомнили, чтобы я оценил всю серьезность ситуации, прежде чем мои шуточки-прибауточки пойдут гулять по городам и весям, выставляя евреев в ложном свете. Мне напомнили, что каждое слово, вышедшее из-под моего пера, может оказаться потенциальным оружием против нас, бомбой в арсенале наших врагов, и что в основном благодаря мне все теперь с радостью внимают всякой бредятине, которую излагают евреи-сумасброды в моих книжках, и что я делаю фарс из тяжелого положения в стране, хотя это ни в малейшей степени не отражает реального положения вещей.