Тетя Этя взялась выполнять работу по сбору натурального налога – молока. Меня она взяла в помощники. Ранним утром мы шли с нею в колхозную конюшню и там вдвоем запрягали в телегу престарелого одра по кличке Серко.
В Содоме почти исполнилась моя детская места о лошади. Во всяком случае, хотя я и не владел лошадьми, но получил к ним доступ. В мамином доротделе тоже был меринок по кличке Серко, однако не престарелый, а. напротив, молодой, резвый и прожорливый. У него был какой-то изъян, исключавший службу в армии (ведь коней, как людей, призывали). Не брали пока на фронт и начальника райдоротдела Крюкова, который очень боялся туда попасть. Он жил зимой в Содоме. Там же была его контора, где мама работала, и там же – конюшня, где стоял Серко. Не раз доводилось мне его кормить, смотреть, как он хрупает – пережевывает овес, ездить в санях и править (это мне нравилось больше всего). Я присмотрелся, как запрягают, изучил элементы сбруи и их названия: седелка, чересседельник, хомут, дуга, гужи, супонь…
Теперь кое-как помогал Эте запрягать Серко Второго. Мы выезжали на рассвете, объезжали всю деревню, стучали в окна, и хозяйки выносили свою долю молока, которое мы сливали в сорокалитровый бидон. Потом тащились проселочной дорогой на маслозавод, который находился в деревне со смешным названием "Огрызки". Здесь надо было занять очередь к сепаратору, и, дождавшись, когда она подойдет, Этя с кем-либо из взрослых подавала молоко в сепаратор и крутила ручку. Из одной трубы лились сливки, из другой – обрат: тощая голубая жидкость вроде нынешнего "государственного" молока. Крутить было тяжело, и меня Этя к сепаратору не подпускала.
Бросив пустой бидон в телегу, налегке возвращались в Содом. Дорога шла полем, мимо пшеницы и ржи с ярко-голубыми вспышками васильков в светло-рыжей массе созревающих хлебов, мимо поля цветущего льна, похожего на голубое озерцо, а еще – мимо темно-зеленого гороха, который не считалось зазорным воровать (ботву со стручками засовываешь под рубашку, а после идешь по дороге, беременный горохом, и понемногу, по стебельку, обираешь зеленые стручки и высасываешь из них, выкатываешь языком сладкие, сочные, душистые жемчужины.
Матрена Яковлевна предложила мне маленький бизнес: козлята Борька и Райка подросли, надо было их вместе с их мамашей, "козлухой" Манькой, всех троих, отводить утром на выгон, а вечером приводить обратно. За это мне была обещана плата: одно яичко в день.
Утром, встав пораньше, я вел Маньку с ее детками на выгон. Эта часть работы была спокойной. Но вот обратный путь…
Выгон был огражден плотным забором, и скотину выпускали через ворота. К вечеру козы и овцы собирались гурьбой у ворот и ждали – ни дать ни взять толпа рабочих на разболтанном советском заводе за полчаса до окончания смены. Каждый хозяин должен был, приоткрыв ворота, выпустить только свою скотину, а чужих отогнать батожком. Так делал и я. Забрав Маньку и ее шаловливых детей, гнал их домой вдоль поля, засеянного клевером.
"Шаловливых" – сказано чересчур уж мягко. Это были сущие бесы – и недаром чертей изображают именно с козьими мордами. Козлята удирали от меня в поле и принимались пожирать клевер. В погоне за ними я упускал их почтенную мать, и она также устремлялась в клевер. Вытащить их всех троих было почти невозможно, а по одному – не получалось. Пробовал их всех привязывать на одну веревку, но тогда они утаскивали в клевер меня самого!
Однажды, когда я гонялся за ними по полю, мне сильно досталось от подростков, убиравших косилкой траву: юные колхозники устроили себе развлечение – стали гоняться за мной. И не успокоились, пока всех нас, четверых, не выгнали из клевера кнутом.
Матрена все эти мои трудности учитывала и расплачивалась аккуратно. Она сама предложила мне получать причитающееся вознаграждение оптом за неделю, и, таким образом, я по воскресеньям кормил яичницей всю семью. Вместе со мною Матрена радовалась этому моему "семейно-полезному" заработку. Но это не помешало ей как истой крестьянке немедленно снизить мне плату вдвое, как только моя работа, по причине, от меня не зависевшей, сократилась вполовину.
Дело в том, что Манька и ее огольцы стали прибегать с выгона самостоятельно, не дожидаясь, когда я приду за ними. То ли они научились протискиваться в узкую щель приоткрытых ворот, то ли (что вероятнее) кто-то их нарочно всех троих выпускал, только вдруг они начали являться домой, когда я еще только собирался идти за ними. Клевер к тому времени уже скосили, так что соблазна задерживаться по дороге у них не возникало. Мне оставалось теперь их только отводить утром – на выгон-то они сами не шли!
Но за оставшиеся полработы хозяйка с полным основанием положила мне пол-оплаты. А значит – Ґ яйца. Строго, но справедливо.
А вот еще одно из моих постоянных занятий. Местные власти, чтобы поддержать эвакуированных, распорядились выдавать им с маслозавода определенное количество продуктов переработки молока. Мы с Зорькой вдвоем, а иногда – с бабушкой, порой и поодиночке, – ходили в Огрызки за этими продуктами, занимали там очередь, ждали. Помимо обрата,. нам отпускали в довольно приличных количествах сырковую массу, тощий творог, брынзу… Иногда выдавали пахту:- обезжиренные сливки: то, что остается от сливок после сбивания масла. Пахта, как считалось, лучше обрата – в ней иногда плавали даже мелкие кусочки масла.
Недавно в документальной "Блокадной книге" Д. Гранина и А. Адамовича я прочел, что снятое молоко (обрат, пахта) оказывало спасительное воздействие на желудки изголодавшихся ленинградцев в процессе их вывода из дистрофии. Теперь мне понятно, что именно эти продукты (мы тогда не знали об их благотворном воздействии на истощенный организм) помогли нам выходить Гиту, когда она приехала к нам из осажденного Питера.
Гита явилась в один из летних дней, когда я в гурьбе ребятишек был занят игрой в "колхоз". Со стороны переулка вдруг слышу – меня зовет по имени женский голос, оборачиваюсь – и в переулке, разделяющем Матренину и соседскую усадьбы, вижу путницу с маленькой хозяйственной сумкой в руке. Я немедленно узнал Гиту.
Еле-еле передвигая ноги, она доплелась пешком со станции. Зоря, набирая воду в колодце, через тын увидала ее и тоже выскочила навстречу. Вдвоем мы ввели Гиту в избу. Сидя на лавке в горнице, она тревожно вглядывалась в наши лица, имевшие еще довоенный, "мордатый" вид, и с беспокойством спрашивала:
– Скажите мне правду: сильно вы голодаете? Это вы с голоду такие пухлые?
Я побежал к соседке, что жила напротив, купить молока и уплатил за литр десять рублей – по позднейшим "военным" понятиям дешевизна неслыханная…
Гита рассказывала свою эпопею. И я ее передам здесь, как помню, а помню не много, потому что потом она о блокаде рассказывать не любила.
Вскоре после смерти Вили она и сама слегла. Но к тому времени, ближе к весне, слабых начали забирать в больницы, и ей посчастливилось тоже туда попасть. Ее пришел навестить начальник цеха и принес ей с завода драгоценный подарок сотрудников (или даже, кажется, лично от директора): половинку луковицы. Голодный начальник донес луковицу по назначению – сам не съел. Это не шутя следует признать поступком героическим.
Наконец, уже весной или в начале лета ее отправили на катере в эвакуацию через Ладогу. Где-то еще она лежала – приходила в себя, набиралась сил. К нам добралась лишь через несколько месяцев.
В то время каждый день мимо Свечи, по Северной железной дороге, шли эшелоны с беженцами-блокадникакми. Гита рассказала, что рядом с ней в товарном вагоне лежал на полу пожилой ленинградец, пробиравшийся к своей семье куда-то в Среднюю Азию. Как-то вечером размечтался вслух о встрече с родными, о том, как они его, наконец, накормят вволю… Утром, проснувшись, она ощутила рядом с собой его остывшее мертвое тело.
Гита долго болела – ее одолевал голодный понос. Матрена отнеслась к приезду "третьей снохи Обрамомны" сложно. Еще раньше, когда мама, или Этя, или бабушка заговаривали, что-де хорошо бы всем сестрам собраться под одной крышей, она более или менее решительно возражала, а однажды заявила вполне определенно:
– И не думайте, и не молите: не пушшу! Мало мне осенью сельсовет постояльцев накидал – полну избу! Не, язви те в душу, не пушшу! Пушшай ину квартеру ишшет!
Но одно дело – распорядиться заочно, а другое – увидеть перед собой несчастное, исстрадавшееся от голода существо. Поглядев на Гиту,. Матрена Яковлевна вздохнула – и молча пошла в осырок: затапливать баню.
Все-таки отношения с Гитой у нее сложились не теплые. Гителе, с детства дерзкая на язык, и теперь не молчала – резала хозяйке правду-матку прямо в глаза.
Матрена стала менее терпимой, более раздражительной, шумная наша семейка ей, конечно, уже надоела. А тут еще осложнилась – и, может быть, необратимо – ее личная жизнь.
Я уже говорил, что муж или, верее, сожитель ее, сапожник Петр Антонович, пил страшно. Бывало, запивал и загуливал на неделю, а то и на две. На работу ходить переставал, а время было крутое, перед войной вышел указ, по которому прогулы стали расцениваться как уголовное преступление и могли повлечь за собою даже тюремный срок. До поры до времени Петру Антоновичу пьяные прогулы сходили с рук, потому что мастер он был поистине великий, обувь шил добротную и красивую, притом – быстро.