Пять лет без профессии. Мое прошлое пустило в мире корни глубже, чем мои воспоминания. Одна из немногих фотографий свадебного путешествия, где мы с Карин сняты вместе, та карточка с моего письменного стола в мюнхенской квартире, где мы, как-то косо полуобнявшись, стоим на Понт-Нёф, в панорамном взгляде моей памяти продолжается на север, где я искал облупленный роскошный двойной номер на втором этаже. Лишь в эпоху безвременья я обнаружил ошибку и разыскал в противоположном направлении, а именно между церковью Сен-Сюльпис и Люксембургским дворцом, отель нашего медового месяца, из какой-то высокомерной самоуверенности так и не отремонтированный, с потрескавшимся гипсом, пыльным мрамором и осыпающейся позолотой, словно хозяева наперед знали, что уже скоро ему предстоит серьезная консервация. В комнате администрации я отыскал регистрационный журнал за 1995 год, а там — четкую и радостную подпись Карин и частокол моей. Одиннадцатый номер располагался на третьем этаже. По всей видимости, не поддающийся более проверке шум улицы принудил мою память опуститься на этаж ниже. В августовской жаре тех дней нам иногда казалось, что наша кровать, традиционно скрипучая и на рессорах, как у «ситроена», стоит посреди — разумеется, слишком узкого для нее — тротуара, и звонок велосипедиста, псиный кашель и хриплый лай консьержки проникали прямо к нам в подушки. Опять август, опять гостиничный номер, но дурному прошлому известна лишь одна доля секунды, а от голого тела Карин остался единственный слепок, не тронутый мной, даже не овеянный хроносферным дуновением сострадания. Уничтожающая сила флорентийского образа — в его скульптурной массивности, прочной замороженности, (кажущейся) непоколебимости, отметившей фигуры, как, впрочем, и все остальное. Перед этим я бессилен. Этого не скрыть семи дням и ночам парижского августа и всем разговорам, стонам, общему дыханию того двуединого существа. Как будто короткий коридор четвертого измерения соединил два гостиничных номера в двух типичных городах для свадебных путешествий, пылкое начало и холодный конец, и порой, когда я достигаю вершины разрушительного само-экзорцизма, мне кажется, будто меня не было ни там ни там, и я дарю мужчине на подоконнике тело Карин, на пять лет моложе, которое никогда не желало меня так, как в той уличной кровати под сенью Сен-Сюльпис. Пахнущая свежей травой и мускусом улица, которую мы покидали, распахивая глаза, и к гудкам, реву моторов, звонкам которой неминуемо возвращались, стоило векам закрыться и утихнуть чужим вздохам и стонам и твоему шуму в ушах, улица эта не сохранила нашего медового аромата. В одиннадцатом номере лежал небритый парень в майке с годами тлеющим окурком в углу рта и вечно вчерашней первой страницей «Либерасьон» перед глазами. Шелковый веер телесных образов, хранилище моих воспоминаний о Карин в ту неделю, обветшал и развалился с тех пор, как я нашел во Флоренции отель, унизительным образом (механическая дрель, механический лобзик, выбитое подобие «собачьей дверцы») взломал дверь номера и вполз туда на четвереньках. Как статуя, даже, точнее, как законченная разноцветная скульптура великого флорентийского мастера, чье имя парализовало мир, сидит моя жена на краю смятой двуспальной кровати. Ее скрещенные ноги вытянуты, а согнутые в локтях руки опираются на лежащие ладони. Внутренние стороны запястий касаются справа и слева ее бедер, из-за чего плечи слегка приподняты и правое чуть больше развернуто к окну. Полуденная тень, рожденная не до конца изгнанной в угол комнаты одной из двух штор, делит всю верхнюю часть ее тела, от волос, черных слева и каштановых справа от пробора, до пупка, до живота, мягко, как на первых месяцах беременности, намечающегося благодаря слабому наклону тела вперед, и до блестящих (по-моему, то ли подмененных, то ли перекрашенных) пуделиных завитков на лобке. На ее раздвоенном лице, обращенном к мужчине, ничто не двигается, но я, без более сильного индуктивного воздействия, могу встать так, что оно полностью окажется в тени, рассеивая иллюзию, будто на нем можно отыскать сомнение или даже зачатки раскаяния. Карин смотрит на Франца, ортопеда и обладателя берлинской мансарды, ее взгляд вновь заинтересован, любознателен, жаден, и гадать можно только о степени интенсивности, но не о типе эмоции. Голый мужчина весит примерно как я. Пожалуй, он чуть выше и слегка худее. Если бы я не знал его по берлинским фотографиям, то посчитал бы итальянцем, за каштановые волнистые волосы, удивительно юношескую, но все же тяжелую фигуру, которая похожа на пропорционально увеличенное тело шестнадцатилетнего флорентийского уличного мальчишки и так же разделена на темные и светлые зоны, как моя сидящая жена, но только по причине параллельно повернутой к подоконнику линии плеч вся передняя часть — поначалу — лежит в тени, образовывая рельефную статую почти графитного цвета, из которой дугообразно выступает полуэрегированный член, как водопроводный кран из бронзы с короткой втулкой оттянутой назад крайней плоти и набухающим темным желудем капли. Светлейший, пылающий солнечный свет, разлившийся над Санта-Мария дель Фьоре и слепящим мрамором кампанилы, превратил спину мужчины в плоскость бумажной белизны.
Но Флоренция — удачное место для подобного рода открытий. Столько искусства! Столько утешения! Отдохнуть, осознать, что ты запечатлен и увековечен в великих жестах насилия, например, в статуе Джамболоньи «Похищение сабинянок» — оторванное от земли женское тело, полная рука беспомощно цепляется за воздух, — или в левой арке Лоджии деи Ланци темный Персей Челлини поднимает отрубленную голову Медузы. А в девятом зале бесплатной для меня галереи Уффици, под стеклом (как и весь мир) на маленькой картине на дереве «Геракл и Антей» кисти Антонио дель Поллайоло герой с оскаленными от натуги зубами поднимает противника над землей, стискивая его бедра столь сильно, что те грозят треснуть.
— Хороший пластырь заклеивать душевные раны. — Его немецкий пострадал за годы, проведенные среди немецкоговоривших людей, которые до сих пор не перемолвились с ним ни словом. Появление Дайсукэ было простым и самоочевидным.
— Если что-нибудь случится, встречаемся в «Мон-трё-Палас». — Это был наш уговор, соглашение между мной, Дайсукэ и Шпербером, принявшим ныне вид «целой футбольной команды заодно с арбитром». Уже десять дней как Дайсукэ знал положение дел в Шильонском замке, куда он (доверяя отсутствию синей перчатки и веря в самоподрывную неуклюжесть телохранителя Мёллера) наведался своим ходом, не прибегая к скалолазанию по крыше. Во время всех походов вдоль и поперек проклятое™ он ни разу не встречал ничего похожего на «невидимый человеко-копировальный аппарат». Шпербера — тринадцатую копию и, возможно, до сих пор живой оригинал — он не видел после «даты изготовления» замковой дюжины и в Женеве тоже не бывал ни разу после фиаско третьей конференции и вынужденного закрытия своего бара «Черепаха».
Мы болтаем ногами в воде, усевшись на краю лодочной пристани. Дайсукэ устроился здесь задолго до того, как я решил на время ускользнуть от действительных и вымышленных зеркал отеля. Я брел по набережной, и мне с каждым шагом казалась все более знакомой фигура в синеве, сидевшая на причале как на краю трамплина, поэтому внезапный поворот ее головы вызвал не столько испуг, сколько облегчение. Круглое лицо с обычной щелкой приоткрытых губ по-прежнему утешает меня, как добрая луна из детской книжки. Ему как-то удавалось своими силами поддерживать короткую щетинообразную стрижку, так что трудно было поверить, будто он уже два года живет один, в основном в Германии, почти всегда в пути, «странствуя, как монах или мельник», с тех самых пор, как дела в Женеве обернулись безутешным и убийственным образом. Он по-прежнему рад, что жена и оба сына остались в Токио, полностью недосягаемые, полностью защищенные. Манера, в какой Хаями соорудил инсталляцию своей жены — Огненной Лошади Кэйко, — нисколько не удивила Дайсукэ. Однажды ему довелось посетить одного маниакально-депрессивного семьянина, ЦЕРНиста Лагранжа, за два года до заморозков на Пункте № 8 снявшего для себя с женой и тремя дочками прекрасный дом с садом около Куантрена. Несказанно печальна картина таких мук «Тантару» — ояпонившегося грека в устах Дайсукэ. Долго ли я оставался в той флорентийской комнате? Он надеется, что нет. Бар «Черепаха» — лучшее, что ему удалось сотворить за все годы безвременья, то было место встречи живых людей. Шперберова саксофона ему не хватает больше, нежели «Бюллетеня». Но теперь-то должно что-то измениться, после РАЗРЫВА. Словно треснула ледяная вода озера под нашими ногами. Словно вдруг порвалась пленка фильма о фильме или, вернее, треснул сам экран в духе полотен сюрреалиста «Магритэ», причем позади оказалось то же самое, и на мгновение, на три мгновения — ити, ни, сан — намотанная внутри иная пленка свободно заскользила по катушке планетарного проектора.