Ознакомительная версия.
На третьи сутки вольной жизни, рано утром Аугуст проснулся как в братской могиле после некачественного расстрела; во всяком случае, в таких позах они лежали все трое на полу: Буглаев головой на протезе Федора, Аугуст — под столом. Страдания тела и души с тоскливым омерзением конкурировали в нем между собой. Хотелось умереть, но вспомнились слова Буглаева: «в лагерях выжили, а от водки подохнуть?…». Аугуст стал выбираться из этой братской могилы со стоном и позывами на рвоту, и разбудил Буглаева, лежащего у него поперек ног.
— Ты куда? — спросил Буглаев.
— В Омск.
— Блюй в ведро! — предупредил Федор:, — он тоже проснулся. Но Аугуст успел благополучно выбраться из дома, и пополз по неведомому огороду, пока его не остановил дощатый забор, ударивший его в темя. Там, забору и выплеснул Аугуст весь свой накопившийся протест. Когда он вернулся, качаясь, Федора уже не было — ушел «к бабке за лекарством». Буглаев был страшно мрачен: как коршун во время грозы.
— Пошли на вокзал, — сказал Аугуст, — два дня уехать не можем из-за тебя…
Но Буглаев молчал.
— Тогда я сам пойду, без тебя.
— А кто обещал меня не бросать?
— Тогда пошли вместе.
Но Буглаев снова молчал. Когда Аугуст двинулся к дверям, Буглаев сказал:
— Ладно, пошли вместе.
Они были уже во дворе, когда показался Федор с «лекарством»:
— Вы куда, етить вашу мать? А ну назад!
— Мы на вокзал, — объяснил ему Аугуст, — нам ехать надо…
— Не по-русски получается! — возмутился Федор, — как хозяин дома и как истинный славянин — не допущу больных гостей со двора выпускать. Назад, сказал! Ты, поляк, можешь валить — ты не нашей веры, а мы с Борисом обязаны…
— Я пошел, — сказал Аугуст.
— Август! — взмолился Буглаев, — ради всех твоих мартинов лютеров… подожди! Пойдем вместе! Только подлечиться. Полстакана — и вперед. Сядь!
— Вчера тоже было только подлечиться…
— Вчера было вчера, а сегодня будет сегодня. Сядь, я тебя прошу…
Аугуст опустился на бревнышко у калитки не потому, что был такой уж податливый на уговоры, но потому, что сидеть было лучше, чем стоять. Но опохмеляться он категорически отказался: от одной мысли о самогонке кишки его норовили закрутиться спиралью и полезть в диаметральнно противоположные дырки. Он привалился спиной к забору и закрыл глаза, чтобы преодолеть новый приступ тошноты. Кое-как отпустило, и он даже задремал, кажется. И вдруг перед ним стояли двое: Буглаев и Федор, уже веселые и жизнерадостные, и объявляли ему, что они идут в баню. В парную! Мыться! Господи! Аугуст совсем позабыл, что в мире существуют настоящие бани — не их лагерные вошебойки для стахановцев с едва теплой водой… Ах!.. Да, поезд — это очень важно, это, конечно, главное сейчас, но баня…
— В баню и потом на поезд? — уточнил Аугуст.
— В баню и потом на поезд! — подтвердил Буглаев.
Даже если бы Аугуст сказал «нет», каждая клетка его тела потащила бы его теперь в баню независимо от его воли, он был просто бессилен сопротивляться соблазну. От мысли о настоящей, горячей бане даже похмельное страдание отступило, вытесненное предвкушением великого банного удовольствия.
Добрый Федор уже держал подмышкой березовые веники и тряс пухлым узлом: «Там трусы и майки для всех. Еще полотенца есть», — пояснил он. Почему-то трусы и майки глухо позвякивали.
Описать ту их баню словами нельзя, как невозможно описать словами органную мессу в исполнении личного ангела Иоганна Себастьяна Баха: это эмоции из других сфер — из сфер небесных. Ода жизни в исполнении ста миллиардов поющих одновременно клеточек тела: вот что это было такое! Медовый месяц ста миллиардов рецепторов кожи, кинувшихся в объятия ста миллиардам молекул горячей воды! Возвращение духа с того света, категорически отрицаемого наукой! Непрерывный, протяжный вопль наслаждения несчастной, первобытной шкуры, давно позабывшей, что ее можно гладить и любить, а не только скрести от вшей и гнуса до остервенения, до крови, до рваных ран… О-о-о-о!
Аугуст мылся, и мылся, и мылся, и ему безумно хотелось забраться с головой в шайку с горячей водой, свернуться там калачиком и в этой блаженной позе замереть лет на двести, ни о чем не думая, ни о чем не вспоминая, ни о чем не сожалея.
Он лежал на раскаленных досках парилки и безмолвно плакал тихим воем неземного удовольствия. Какие там ангелы! — он сам был ангелом в те мгновенья — чистым ангелом, рождающимся заново, чтобы творить только хорошее на этой синей земле, затерянной в космосе…
Друзья охлестывали его веником, и веник дышал огнем, швырял огонь, и от его огнедышащих волн Аугуст проваливался в бездну и выныривал уже на поверхности Солнца, растворяясь в собственной сути, превращаясь в одно сплошное космическое свечение — непознанную материю, похожую на чувство счастья. Эту муку хотелось терпеть вечно. Может быть, именно фанатики бани придумали сказку про рай? И от них пошли все философии и религии? Очень, очень даже может быть…
Потом Аугуста отливали холодной водой, и он снова, как безумный самоубийца лез на самый верхний полок, чтобы пить жар губами, кожей, нутром, измученным хребтом, с восторгом вспоминающим свое земноводное прошлое.
Когда его откачали во второй половине дня от непрерывного, многочасового наслаждения, и он, совершенно новорожденный, живущий еще без мыслей и без воли очнулся на широкой, прохладной деревянной лавке предбанника, одетый в чужие синие трусы и чужую застиранную майку, то ему, как и положено новорожденному, захотелось заплакать и плакать долго, всласть, пока не подойдет к нему кто-нибудь самый родной и не приласкает… мать… отец…
И они подошли. Ими оказались Буглаев с Федором: именно они нагнулись над Аугустом, чтобы приветствовать его в новой жизни; «Причастись», — сказали они ему, и он понимал, что нужно причаститься: так положено у людей. Он причастился и закусил огурцом и хлебом, и медленно-медленно, торжественно-благостно двинулся в новую, ослепительно чистую, пока еще стерильную жизнь первых минут после Большого Взрыва рождения новой Вселенной…
Пришел момент, когда Аугуст понял, постепенно привыкая к земной жизни, что рождение его состоялось, и что пора принимать на себя ответственность за судьбы людей на этой планете: прежде всего — за рядом кое-как сидящих товарищей своих. Потому что оба они были пьяны в умат, и вести их обоих домой предстояло теперь ему одному — счастливому новорожденному Аугусту. Но прежде чем взять на себя ответственность за мир, Аугуст еще раз внимательно осмотрел себя, чтобы убедиться, что он есть. Да, он был, он реально существовал, хотя и очень незнакомый сам себе — в больших, до колен, синих трусах, кое-как натянутых задом-наперед на его скрипящее чистотой тело заботливыми руками верных друзей.
Таким образом, поезд в счастливое будущее отложился еще на сутки. Потому что вечером этого же дня прибыла из деревни третья жена Федора и привезла сала и «настоящего!». Бабку-соседку послали громким матом подальше с ее грабительскими коммерческими предложениями, и пир продолжился «на собственных дрожжах».
— Можешь выпить, но немного, — разрешил Аугусту Буглаев, — потому что завтра — поедем точно, и ты должен быть в форме.
— А ты? — испугался Аугуст.
— А я всегда в форме! — засмеялся Буглаев, но почему-то отвел глаза при этом. Что-то было с ним все-таки не то, с этим Буглаевым: это был совсем другой Буглаев, чем тот, прежний, железный бригадир задубелых лесорубов…
Уехать на следующий день, однако же, снова не получилось, потому что весь день прождали жену Федора Манефу, которая добывала дефицит для гостей на дальнюю дорогу: американскую тушенку, пережившую день Победы в чьих-то интендантских бункерах, и ржавую селедку: всё бесценные сокровища по типу тех, за которые предыдущие столовские жены Федора уже стали «невестами ГУЛАГа».
— Но сейчас нам этот ценный харч нужен позарез, — объяснил Федор:, — и плевать на любую опасность. Во-первых, этот харч нам нужен, чтобы справить вам достойную отвальную; во-вторых, чтобы вы, мои друзья, могли приодеться: на местной толкучке за деньги хрен чего купишь, а за тушенку можно хоть горностаевую шубу из царского гардероба приобресть: чего хочешь можно приобресть за тушенку!
Горностаевая шуба была трудармейцам без надобности, а вот идея приодеться приглянулась обоим, и даже очень. Ради одежды и поезд мог подождать — уж это так! Ну действительно: не чучелами же лагерными отправляться им в этот прекрасный, послевоенный мир? Особенно возбудился Буглаев, он бегал по двору и пел: «То-ре-адор, сме-ле-е-е-е в бой, то-ре-адор, то-ре-адор…». Полкан Федора бегал за ним, гремел цепью и радостно гавкал: возможно, он думал, что поют про него.
В этот третий — или уже четвертый? — день, пока ждали Манефу, друзья, чтобы не скучать, пошли и опытными движениями лесорубов спилили засохшую старую яблоню в саду у Федора и разделали ее на дрова, потом врезали с устатку по чуть-чуть, хотели копать землю, чтобы выворотить и корень, но тут явилась хозяйка с двумя огромными клеенчатыми сумками дефицита, и пришлось заняться уже другим, привычным делом.
Ознакомительная версия.