Ознакомительная версия.
В этот третий — или уже четвертый? — день, пока ждали Манефу, друзья, чтобы не скучать, пошли и опытными движениями лесорубов спилили засохшую старую яблоню в саду у Федора и разделали ее на дрова, потом врезали с устатку по чуть-чуть, хотели копать землю, чтобы выворотить и корень, но тут явилась хозяйка с двумя огромными клеенчатыми сумками дефицита, и пришлось заняться уже другим, привычным делом.
Аугуст пил со всеми. Праздник вечера разгорался все ярче и радостней, но Буглаев почему-то мрачнел на глазах, и стал вдруг совсем мрачным. До того он помрачнел, что остатками тушенки запустил в открытое окно вместе с банкой, откуда немедленно донеслась тысяча и одна повизгивающая благодарность от голодного Полкана, весь вечер поющего серенады волшебным запахам из хозяйского дома. В тот миг Аугуст испугался не на шутку за своего товарища: лагерник, выбросивший еду — это спятивший безумец, это — обреченный человек. Правда, Буглаев тут же опомнился, стал виновато озираться, забормотал: «затмение… затмение нашло…».
— Забудь, Боря! — принялся успокаивать его добрый Федя, — если б ты сало выкинул — это да, это грех: свинья за него жизнь отдала, чтоб мы радоваться могли, а этого американского говна там еще полный склад: Манефушка моя золотая еще принесет. Ты вон послушай лучше, как Полкан наш радуется. Пойду-ка и я ему свою отдам. Ведь верно служит, собака: соседского петуха в пух задрал, а свого и когтем не трогнет! — и Федор вышел баловать верного Полкана американской тушенкой дальше, а Полкан потом до самого утра пел на весь притихший город ликующее «Халлилуя!» на собачьем языке, но уже с сильнейшим американским акцентом — к великой зависти многочисленных лохматых собратьев, которым оставалось только злобно облизываться.
Главной темой вечера оставался, однако, разговор о толкучке: о том, какой товар можно брать, а какой — ни в коем случае: есть вещи ворованные, засвеченные в милиции, можно влипнуть только так. За удачу в приобретении достойной одежды пили тоже: это Аугуст еще помнил…
Четвертый день прошел, таким образом, в погоне за достойным внешним видом. Этот день (точная дата которого в истории не сохранилась: где-то в начале августа сорок пятого года) породил к полудню двух незнакомого вида, ослепительно неотразимых джентльменов (иные обозначения не годятся!), которые себя сами в зеркале не узнавали даже приблизительно. Постриженные местным Фигаро по имени Арон Яковлевич с художественной фамилией Шапиро; выбритые им же до голубого поскрипывания впалых щек; надушенные одеколоном «Цветочный», происходящий «из личных довоэнных запасов»; одетые в костюмы бывших столичных знаменитостей, оставивших свои бренные модные оболочки у входа в ад Лагуправления, расположенного на одной из улиц города Свободный — вчерашние зеки Бауэр и Буглаев стали похожи на принцев из еще никем не написанной сказки. На принцев без королевств, правда: королевства свои им еще предстояло обрести заново и поэтому, наверное, они так взволнованно разглядывали себя в треснутом трюмо хлебосольной хаты Федора, стараясь разгадать, каким способом эти восхитительные господа в шляпах собираются завоевать мир.
Опытный модельер отметил бы, конечно, и несколько довоенный стиль демонстрируемых одежд, и определенную физическую усталость этих самих одежд, свидетельствующую о невежливом обращении с их бывшими владельцами на допросах и пересылках. Но в сравнении с драными лагерными ватниками, истрепанными зубами конвойных собак и зубьями стальных пил; по сравнению с засаленными, кишащими лагерной вошью треухами, тяжелыми, вонючими штанами и разваленными говнодавами на обмороженных ногах — по сравнению со всем этим новые одежды недавних зеков смотрелись почти неприлично в их ослепительном великолепии. Их вызывающая, привлекающая слишком пристальное внимание красота даже страшила чуть-чуть, и к этому чувству сладкой жути надо было привыкнуть, как требовалось еще привыкнуть и к самой одежде, ее сотрудничеству с родным телом. Например, костюм болтался на Аугусте как на деревянных граблях, что сильно влияло на походку самих грабель, ну да походка — дело наживное: был бы костюмчик, а уж походка подстроится. Главный эффект: Аугуст очень нравился сам себе в зеркале; этакий таинственный пришелец с того света. Неужели человек должен пройти все круги ада, чтобы стать таким вот красавцем? В своем Поволжье подобных респектабельных господ Аугуст и не встречал никогда, и никто наверное не видел. Но скоро увидят. Война закончилась, Поволжскую республику немцев восстановят, и все съедутся, и Аугуст выйдет к односельчанам, и никто его не узнает, и все будут спрашивать друг друга: «Кто это, кто это такой? Наш новый министр сельского хозяйства, что ли?». — «Так это же наш Аугуст. Старший сын Карла Бауэра». — «Нет, не может быть! Этот красавец с мужественным лицом — Аугуст?». — «Точно, это он, он! Где же наша Хильда? Зовите ее скорей! Она так вздыхала по Аугусту когда-то. Узнает ли она его? Зовите ее скорей!»…
Буглаев — тот врос в свой серый костюм сразу, как будто родился в нем: его тело, очевидно, вспомнило свое костюмное, учительское прошлое и приспособилось моментально.
Однако, особенно хороши были у обоих туфли: мягкие, легкие, из кожи неземных эльфов, чуткие к любым пожеланиям тела, готовые бежать, плясать и возбужденно постукивать твердыми, звонкими каблуками по чему угодно: по асфальтам и паркетам, и по доскам хижин, и по гранитам дворцов.
Единственное, чего не нашлось на толкучке — это носок. Страна еще не настолько оправилась от войны, чтобы позволить себе щеголять в носках. Но это не беда: до блеска отмытые щиколотки лагерных франтов посверкивали над туфлями благородной белизной живого человеческого тела, и натуральная, живая человеческая кожа смотрелась — по компетентному заключению Федора — не хуже любых носок. («Бабы ножки свои до самого пупка оголять рады, а вы, два здоровых мужика трудовые свои, рабочие ноги в носки прятать обязаны? Нету такого закона! Я и сам отродясь никаких носков не носил! Трусы — это важно, на случай если штаны упадут, а носки — это буржуйская глупость!», — аргументировал он).
Да, носки — это было неважно. Многое стало теперь неважно. И то, что под антрацитового цвета бостоновым костюмом Аугуста, снятого с дипломата или с лауреата международных конкурсов, красовалась расшитая петухами украинская косоворотка; и самовязаный свитер амурского шкипера под стальным двубортным пиджаком Буглаева — все это было неважно: оба экс-зека все равно оставались неотразимы. А венцом этой неотразимости выступали шляпы: прекрасные велюровые шляпы, венчавшие когда-то головы известных политических и государственных деятелей. Как жаль, что у крупных государственных мужей не было привычки, как у солдат, подписывать изнутри химическим карандашом свои пилотки — то бишь шляпы. Вполне возможно, что шляпа Аугуста носила бы имя «Рыков», а шляпа Буглаева — «Бухарин», или — черт ведь любит шутки! — «Тухачевский». О чем Буглаев и посетовал рассеяно, рассматривая в зеркале смутно знакомого ему то ли министра, то ли политика в шляпе; где-то он, кажется, эту шляпу уже видел однажды на портрете тридцать седьмого года… Хотя — сколько таких шляп промелькнуло тогда и исчезло: ни один гений не запомнит…
Ах да, еще пальто! Светло-коричневое у Буглаева и темно-серое у Аугуста. Длинные, тяжелые, солидные как входные двери министерства иностранных дел, эти пальто, представ перед зеркалом, являли собой гимн человеческому высокомерию.
— Польты лучше на руке носить, — засомневался Федор, — а то милиция причепица. Другой честь отдаст, а другой возьмет и в отделение потащит, ворованное проверять, — Федор почему-то избегал контактов с милицией, выходящих за пределы абсолютно необходимого.
Новые одежды, само собой разумеется, требовалось обмыть, чтобы им сто лет сносу не было. Поэтому непосредственно после примерки, «Рыков» с «Бухариным» — с одной стороны стола, и Федор с Манефой — с другой, приступили к этому священному ритуалу, который и исполнили по полному уставу и в соответствии с заветом предков семи поколений.
За сто лет без сносу, если пить за каждый год по очереди, выпить требовалось очень много. И нужно сознаться честно: на сто лет они не обмыли — где-то между пятнадцатью и двадцатью только. Ну да к тому времени мода все равно сто раз изменится, так что не страшно.
Ян, то есть, тьфу ты — Аугуст — пил наравне со всеми, и каждый раз — до дна: так было нужно по ритуалу. Ох и весело же было в тот вечер! Самое ценное: впервые после лагерей появилась иллюзия настоящей свободы. Особенно у Буглаева: он смеялся больше всех. Аугуст заметил вдруг, что у Буглаева белые зубы, и что их еще много у него; он сказал об этом своему другу Буглаеву. Тот приобнял Аугуста и сказал: «Все будет у тебя отлично в жизни, Август, друг ты мой дорогой, Януарий ты Фебруарьевич мой драгоценный. Потому что ты везучий: у тебя по два ангела на каждом плече сидят. Уж я-то эти вещи вижу. У меня, брат, глаз вещий! Дай я тебя поцелую! Ни одного мужика еще в жизни не целовал, а тебя — поцелую!». У Аугуста защипало в глазах, и он торжественности ради стал приподниматься с лавки, что удавалось ему плохо, а к нему между тем уже тянулись через стол и Федор с Манефой, которые тоже хотели его поцеловать, а он обязательно хотел поцеловать их всех вместе. После долгого и запутанного перекрестного целования Буглаевым был объявлен новый тост — за вечную дружбу! За это, конечно, пили до дна — до самого донца, с демонстрацией перевернутых стаканов!
Ознакомительная версия.