Вдруг ему послышался голос Сатклиффа, предостерегавший:
— Обри, ваш ум похож на жирную отбивную. Или молчите, или обольщайте на всю катушку. Чтобы никакого занудства.
Бедняга никак не мог быть в лучшем настроении, чем его повелитель и раб, однако продолжал в том же игривом тоне — хотя временами от усталости его голос звучал не громче комариного писка. Великий человек с чувством продекламировал:
Как вялый артишок земля суха,
Ласкать ее уж нету сил…
Острый кактус первородного греха
И честь ее, и душу погубил.
Блэнфорд, обычно не способный придумать сходу ответ, откликнулся очень живо:
— Роб, вам ли разевать рот на глянцевое райское яблочко, вы напоминаете старый прохудившийся футбольный мяч, полный гниющей слизи.
Как-то во время оксфордских военных учений он услышал выражение «omega[166] grey», оказалось, что это научное определение темно-темно-серого оттенка, предшествующего уже черному; и теперь, погрузившись в беспокойное наркотическое полузабытье, менявшее все вокруг, все формы, цвета и звуки, он вдруг увидел, что за окнами белой палаты все выкрашено в этот самый цвет — предельно серый, почти черный цвет смерти. «Предельно серый, предельно серый», — крутилось в его голове, то ли во сне, то ли наяву… Преображенная дурманом реальность, пропущенная сквозь сетку обрывочных ощущений, недавно пережитых, налагалась на жуткие картины. Он видел тело своей матери, изображенное каким-то эпигоном кубизма в виде ню с дельфиньей головой, целая серия ню. У нее были темные зубы, а десны рыхлые, как желатин. А потом она сильно раздулась и зависла над Темзой, чтобы защитить ее от вражеских самолетов; и еще она была вся серая, камуфляжно-серая, предельно серая, то есть на грани черной духовной ночи, настигнувшей их всех, словно очередная ледниковая катастрофа. Видно, он уже не успеет достичь того замечательного душевного равновесия, которое ассоциировалось у него (и совершенно напрасно) с актом созидания. Что он делает тут, в плавящейся от жары постели, пьяный от всякого пойла и от лекарств, когда уже полыхает Рим? Он должен молиться вслух, громко молиться, старательно перебирая четки.
Он нажал ладонями на веки, и над глазными яблоками брызнули искры. Как же он не сообразил! Он ведь как раз сейчас почти сподобился того блаженного состояния, которое считал уже недостижимым! Вот оно, неизреченное и неопределимое, но уже наливающееся соками, чтобы сформироваться в некую субстанцию. Он напоминал себе растяпу, который никак не может найти очки, а они у него на голове. Вот он, долгожданный позыв, они, наконец, исторгаются… слова, соединенные лишь свободными ассоциациями… они поплыли под его виденьями, наподобие субтитров к непостижимому фильму, написанных сумасшедшим. (Иногда словарный запас пьяницы ничуть не уступает словесному изобилию мудреца.) Он увидел Ливию, прижимающую палец к губам.
Погода заметно меняется, милая киска,
Но карты не скажут о том, что осенние звезды сулят…
В своих грезах он сказал ей: «Ищи не ищи, найдешь только то, что суждено. Вот что сводит меня с ума. Ты отчаянно стараешься получить то, что, в сущности, у тебя уже есть, просто ты этого пока не видишь. Медитируя, ты входишь в рискованное состояние, чрезмерной концентрации, ничего общего с обыкновенным дневным сном. Это было бы даже забавно, не будь столь опасно». На что она очень мило ответила, беспечно покачав изящной, как у косули, головкой: «А ты все время говори себе, что это еще не предел, могло быть и хуже, и тогда будет не страшно». Откровенная софистика! Он видел улицы, мимо плыли лица прохожих, предельно серые взгляды над предельно серыми тротуарами. Прохожие шли и шли куда-то, и ничто не загораживало дороги, но всюду, невидимые, подстерегали ловушки, в любой момент поднятая решетка могла опуститься…
Очередная картина: подвал в Вене. Он точно откуда-то знал, что это Вена, хотя сроду там не бывал.
Где-то зазвучали скрипки, и сквозь полузакрытые веки он увидел скрипачей, исполняющих священную божественную арабеску, и девушек, расчесывающих длинные волосы. Оплывшие, в зазубринах воска, свечи, мерцавшие в полумраке, придавали им не розовый и не карминный цвет, но все тот же гнусный оттенок — предельно серый, свинцовая униформа его видений… Медленно разворачивающаяся мелодия из какой-то фуги окутывала их всех темным покрывалом меланхолии. Там было человек десять-двенадцать, но он узнал лишь Сатклиффа и Пиа. Что-то настораживающее было в их напряженном внимании, и он понял, что они прислушиваются не столько к музыке, которая на самом деле лилась из радиоприемника, а к отдаленному треску ружей и пулеметов с редкими вкраплениями глухих ударов миномета… где-то очень далеко. Они говорили, что такое творится почти каждую ночь, и приходится сидеть по вечерам дома — обыватели сами установили негласный комендантский час. Начались все эти кошмары не так давно, а вот травля евреев уже набрала силу.
Неожиданно сцена «оборвалась», как это происходит в фильмах, и Сатклифф с Пиа теперь опасливо брели по пустым площадям, в страхе шарахаясь от городских скульптур, которые смутно маячили сквозь легкий весенний снежок, застилавший небо. Они направлялись в ту часть города, где жили в основном представители интеллектуальной элиты — медики, актеры, музыканты и прочие творческие личности. Здесь были студии для занятий, откуда доносились гаммы, разыгрываемые на фортепьяно, отрывки из классических произведений, звонкие трели сопрано, которым вторили басовитые тубы. Фашисты уже сюда наведались, едва стемнело, их выставили полицейские, а, может быть, они пошли в другие кварталы, где добыча более пугливая и доступная. Но они и тут успели порезвиться: два огромные костра из горок медицинских книг, облитых бензином. Все окна были открыты, и квартиры, из которых эти книги выкинули на улицу, теперь пустовали. Во всех окнах горел свет, яростно, оскорбленно, однако ни одного человека не было видно там, внутри. В какой-то момент Пиа разглядела старомодный диван, половину его, качавшуюся в распахнутом окне на третьем этаже, и закричала от ужаса. Здесь располагались приемные кабинеты, которые врачи могли снимать очень дешево, благодаря субсидиям университета. Диван! Теперь Пиа поняла: это старый кабинет, который стесненный в средствах Фрейд поначалу делил с Блейлером, тогда они делали свои первые робкие шаги в разработке теории бессознательного. Этот старый кожаный монстр был близнецом дивана в теперешней приемной Фрейда, на который профессор (кажется, сто лет назад) пригласил ее прилечь. На нем, извиваясь, мечась, словно в горячке, она угодила в приключение, которое, казалось, никогда теперь не кончится; одно обещание исцеления следовало за другим, но после ремиссии неизбежно наступал рецидив. И это столь памятное орудие пытки зависло над их головами, словно изувеченный крокодил.
В диком вопле Пиа прозвучало не просто узнавание, но и злоба, и, безусловно, почтительность, которые вызывал в ее душе этот потрепанный символ психоанализа, высунувшийся — весьма опрометчиво — из окна; он напоминал толстуху, которая высунулась по пояс, но никак не могла втиснуться обратно, и спасти ее могла разве что пожарная команда. Пожарных уже было слышно где-то на соседней улице, хотя вой их сирены отчасти заглушал чудовищный скрежет гусениц по бетону. Легкий танк пересек улицу за несколько кварталов от них. Вскоре подошла небольшая группа студентов-медиков, очень возбужденных, словно они крепко выпили, прежде чем идти сюда.
В окне, на котором висел диван, показался мужчина — дворник, судя по зеленому фартуку, или консьерж. Видно, обходил дом, чтобы выключить свет и закрыть распахнутые двери. Подойдя к дивану, он нерешительно остановился, не зная, что предпринять. Большая часть диванной туши была снаружи, так что втаскивать его внутрь было бессмысленно, хотя консьерж сначала добросовестно попытался это сделать. Задние ножки дивана висели над горящей улицей. Студенты яростно жестикулировали и что-то друг другу кричали, видимо, не представляя, что делать с искореженными фонарями и с пылающими книгами. А консьерж в окне все-таки принял решение. Поднапрягшись, он освободил остававшиеся в комнате ножки старого уродливого крокодила и выбросил его на улицу, так что тот угодил в один из костров. Вой пожарных сирен приближался. «Быстрей! — крикнула Пиа, вне себя от волнения, потому что диван уже начинал загораться с боков. — Быстрей!» Окружающие начали недоуменно переглядываться, и тогда она метнулась к огню и сама ухватилась за спинку старого крокодила, она тянула изо всех сил, пока не вытащила его из огня. «Мы должны спасти его, — сказала она. — Ради бога, Роб…». Он неловко подбежал, не совсем понимая, что ей нужно, и стал сбивать пламя. Тут на помощь подоспели студенты, которые с неистовым азартом сумасшедших подняли диван и торопливо оттащили его в ближайшее укрытие. Все происходило спонтанно, без предварительных обсуждений. Если бы не крик Пиа, не ее непонятная самоотверженность, диван остался бы в костре. Но она бросилась к этой махине, будто в каком-то трансе. Несомненно, эта рухлядь была очень ей дорога. И невольным зрителям ничего не оставалось, как принять участие в акции спасения. Диван оттащили к стене и поставили под деревом. Все тяжело дышали, однако были очень довольны. С другой стороны на площадь въехали полицейские и пожарные, поистине с оперным драматизмом. Пора было уносить ноги. А диван остался стоять под легким снежком.