— Ах, вот как? И сколько же времени должна занять моя прогулка?
Отец пожал плечами:
— Сколько угодно.
— Тогда, — сказал я, — можно мне собрать кое-какие личные вещи, чтобы уже и не возвращаться?
Все молчат.
Я почувствовал тяжесть и одновременно радость, что всё окончено.
Володя Тучков заснул в комнате на тахте, не раздевшись. Он похрапывал. Пётр был на террасе. Он взял колоду карт, лежавшую на длинном столе под абажуром, и долго её тасовал стоя. В окне террасы стояла ночь. Кое-где — справа-слева — светили фонари в улицах дачного посёлка. «Что это значит — «справа, слева»? — думал Пётр. — Это так играли в «фараон»?» Он открыл верхнюю карту. Оказалась семёрка червей.
«Что значит — «оказалась»? — продолжал он думать. — Стоит ли в этом месте употреблять это слово? Может быть, сказать: «это была семёрка червей»?.. Или ещё короче: «он открыл: семёрка червей»…
Он подумал: «Если бы здесь была Юля, она бы сказала: «Да, можно сказать по-разному». Но здесь её нет. Здесь только мы с Тучковым, и тот спит в комнате не раздевшись. Значит, я один на террасе должен это решать. А мне «по-разному» не годится. Мне нужно однозначно. Хорошо, что Юли нет. Она бы сейчас сказала: «Зачем тебе однозначно? Это просто твои мужские петровские штучки. Или это говорит твоя инвалидность?» — «Нет, милая моя, — возразил бы я ей. — Точность — вежливость поэтесс. Нет? — А то!» — И был бы осмеян».
Пётр последний раз перетасовал колоду, на рубашке которой был изображён остров Кипр, и положил её в центр светлого пятна под абажуром. Потом подошёл к окну и распахнул створки. Из сада двигался в террасу приторный запах флоксов. 24 августа. Час ночи. «Экое милое у нас тысячелетье…» — «Такое же, как всегда». — «Во саду ли в огороде ползали козявки…» — «Я забыл полить на ночь эти флоксы. Это из-за Володьки. Какая досада! Засуха. Я так больно за них переживаю. Но сейчас я уже не пойду. Поздно». Так думал Пётр. А весной следующего года у меня дома, в горшке, проросло семя секвойи. Мне его привезли из Калифорнии. Там есть парк, где некоторые секвойи насчитывают более 15 тысяч лет. Пожалуй, это единственный в природе живой организм, который обладает «внутренним» бессмертием (то есть гибнет только от катастроф). Кроме того, это ещё и самый массивный организм — в тысячу раз тяжелее любых китов… Семя проросло и раскрылось десятилепестковой звездой. Десять тёмно-зелёных длинных хвоинок образовали подобие некоего неподвижного паука, — точнее, медленно-подвижного, поворачивающегося, распутываясь из самого себя, к солнцу.
В книжке, которую я достал, написано, что секвойя в комнатных условиях — неприхотливое растение. Его достаточно только не забывать поливать. Подержу года два в горшке, а потом пересажу в грунт — сюда, на дачу, где сейчас на террасе Пётр тасует колоду карт… Нет, он её уже отложил и, раскрыв окно, смотрит вниз на флоксы.
«Река времён в своём теченье уносит все дела людей». Скоро ни от меня, ни от Петра, ни от наших дел не останется в космосе даже крупицы праха. А секвойя… Впрочем, вероятность этого ничтожно мала. Исчезающе мала по сравнению с — чем —?
Они хотят, чтобы мы играли и пели. Наверное, это единственное, что мы умеем, а они не умеют.
Что общего в наших различных представлениях об иных цивилизациях? — Да то, во-первых, что все иные цивилизации представляются нам более развитыми, чем мы сами. И то, во-вторых, что они имеют не только средства, но и желание наблюдать за нами, в то время как мы, имея, может быть, тоже средства, не имеем ни систематического (социализированного) желания наблюдать за ними, ни даже чёткого представления, как и с какой целью следует это делать. У нас есть любопытство, но оно весьма скромно и маргинально, — у них же, по нашим представлениям, оно возведено чуть ли не в систему жизни или в «государственную», если угодно так выразиться, программу. (И это весьма странно: ведь это мы произошли от обезьян, а не они, и ведь это любопытство превратило обезьян в нас, а не труд и не пение или игра на гуслях, кифарах, свирелях). В результате после долгих прошедших столетий они знают хотя бы, за кем наблюдать, мы же питаем свой интерес лишь разрозненными легендами и даже как бы успокаиваемся легендарностью этих сведений: складываем руки и улыбаемся. Нам ведь не наблюдать, а сочинять саги. Может быть, у иных цивилизаций и нет таких общественных конструкций, как мифология…
Итак, допустим, что мы имеем не то свидетельства, не то мнения о существовании некой цивилизации на дне Мирового океана. Я спрашивал одного известного океанолога, с которым свёл меня случай, — спрашивал, что он думает по поводу всего этого и случалось ли ему — а он много лет провёл в экспедициях в океане, — случалось ли ему наблюдать, ну, что-нибудь такое. Он высмеял мой вопрос категорически:
— Глупости! Журналистика! Ни разу никогда ничего!
— А огни, которые ходят по кругу?
— Не доводилось, как говаривал кто-то, кажется, из героев Набокова.
— А вот воронки, то есть омуты, водовороты радиусом, скажем, в сто и более километров?
— Ну так что? Есть такие воронки, да, но они все объясняются из тектонических и вулканических предположений. Есть соответствующие прекрасные теории.
Так я ничего и не добился от него. Только взял на заметку одну мысль: что без таких учёных скептиков и мифология не была бы мифологией: они делают своё дело и вносят свой вклад, сообщая легендарности её необходимый статус. А с кем ещё говорить? — С фантазёрами и фанатами вообще говорить бесполезно, они все сумасшедшие.
Таким образом, у нас есть устойчивая к провокациям фильтрующая система типа мембраны: одни виды вопросов она пропускает сквозь себя для принятия в аналитическое рассмотрение, — другие виды вопросов отсеивает. С моей точки зрения, наличие такой мембраны гораздо интереснее и характерней для человеческого рода, чем способность играть на гуслях, кифарах и т. д. — Эта удивительная мембрана делит опыт на опыт и «опыт». Я не ставлю сейчас перед собой задачу объяснить, как, на основании каких критериев она это делает. Я подозреваю, что здесь до сих пор работает великий принцип средневекового схоласта Оккама, называемый «бритвой». Вот я играю и пою, мне безразлично, кто этого хочет и кто меня слушает, пусть это будет некая умная Несси. Я знаю только, что всё это остаётся внутри, за блеском бритвенного лезвия или водной поверхности. А что наверху? — О, там не менее фантастические вещи: там пульсары или нейтронные звёзды — стремительно кружащиеся волчки с такой чудовищной массой и магнитным моментом, каких мы не можем себе представить, мы способны только написать формулу и гордиться своим математическим всемогуществом… Ещё там есть квазары, а ещё чёрные дыры, именуемые иногда «кротовыми норами». Это совсем таинственные объекты. Зато они законны и уважаемы разумом. Это первостепенный предмет нашего дисциплинированного и свободного любопытства. Ибо дисциплина по-истине освобождает… И я хочу быть там, над поверхностью, в ничем не ограниченном пространстве. А здесь, хотя меня заслушиваются и боготворят и исполняют все мои прихоти, я всё равно остаюсь и остаюсь вечным и вечным пленником, пленником, пленником — цивилизаций, снов, баснословий.
Неразборчиво: не могу разобрать свой собственный почерк; что я тут писал? да это ли я? — прошло столько лет, что уже и почерк разобрать не могу; подозреваю, однако, что здесь должны были стоять слова «надежду я питал» или «вопрос этот ставил» (м. б. «задавал»?) — допустим что-то подобное, хотя трудно понять: написание этих вариантов совсем несходно, а то, которое есть в тетрадке, трудно приложимо, хотя тяготеет в разные стороны — к любому из них.
Неразборчиво — два или три слова. Предположений никаких нет.
Неразборчиво: какими оказываются эти ошибки? — по аналогии с предыдущим пишу «несущественными» — потому что помню, что повторял дословно обороты речи, однако помню же, что и где-то модифицировал; во всяком случае, должен справедливости ради отметить, что слово «несущественными» весьма мало сходствует по написанию с тем, что здесь стоит.
Непонятно, чьего поведения, и теперь мне кажется (почему я и решил уточнить), что я имел в виду поведение обоюдное: и объектов, и пилота — ибо, хотя беглому, невнимательному взгляду может представиться, что здесь достаточно одного лишь поведения пилота, выполняющего боевую задачу и ни о чём, кроме этой задачи, не думающего, однако, если немножко задуматься, станет понятно, что объектам тоже приходится в данной ситуации как-то себя вести, а именно ещё не известно: если б у них не было имманентной склонности играть роль, то есть показывать себя пилоту в неком качестве, таком, какое делает допустимым их трактовку в контексте боевой задачи, — так вот, если б они не шли на это (а это и есть поведение), то ещё не известно, кто бы кого скорей уничтожил: быть может, пилот встретил бы свою гибель раньше, чем успел даже заметить эти объекты, не говоря уж о том, чтобы их опознать, осмыслить их намерения и вступить с ними в единоборство, а если логически продолжить эти рассуждения, то неизбежно задашься вопросом: а может быть, мы и вообще замечаем только то, что нам себя показывает? и никакие «собственные значения» нам, значит, узнать не дано? — как тут не вспомнить Шекспира: «Вся жизнь — театр, и люди в ней — актёры», но тогда уж не жизнь, а мир, всё мироздание, разыгрывающее перед нами Физический Спектакль, а потому — как тут не вспомнить, кстати, и Канта… однако дальше следует вот что: быть может, гибель настигает нас, как вышеописанного пилота, — из-за того, что лишь немногие из встречающихся нам объектов внутренне соглашаются нам себя показать, то есть принять роль в нашем спектакле, и так мы умираем безвременно, не узнав «собственных значений» бытия, потому что времени на то, чтобы узнавать эти значения, нет и не бывает.