Ознакомительная версия.
— Свезу тебя во дворец!
Дворец оказался недостроенным.
Там, в недостроенном дворце, выступил из-за колонн некий верзила. Под самый нос платочком — какие носят простые поселянки — подвязан. А одет венецианцем: берет синий, камзол бархатный, наконечники шнуров на камзоле серебряные. Верзила, слегка сбиваясь, — что и как говорить, с чужого голосу, видать, заучил — Евстигнеюшке сообщил: некую оперу надобно довести до ума. Переписать начисто увертюру, заново составить четыре ансамбля, да две арии, да хор к ним финальный привесить.
Деньги верзила сулил немалые. Еще объяснил: опера должна быть сугубо комической, вельми смешной. Название же ее будет до поры до времени от всех сокрыто. Из соображений секретности. Еще и затем, чтобы не возникло у правщика по ходу дела соблазна: сию правленную оперу своею считать.
Фомин хмыкнул.
Сквозь стропила неповершенной кровли глянула чуть примороженная питерская луна. По краям луна отливала чем-то недорогим. Латунью, медью?
По всем приметам, жизнь будущая ожидалась не шибко богатой. А тут деньги, и немалые. Только кому верить: признакам натуры или посулам человеческим?
Карла от нетерпения повизгивал. Верзила переступал с ноги на ногу.
Переделка чужого вдруг показалась постыдной, низкой.
В приличных словах Евстигнеюшка от предложенной чести отказался. Тут верзила заворчал собакой, а карла затрясся, как припадочный.
Скорым пехотным шагом недостроенный дворец пришлось покинуть.
Позже жалеть не жалел, а про себя все ж таки разок-другой вздохнул: денежки-то академические давно кончились!
Места все не было — зато явилось нечто иное. То, чего в Болонье Филармондский Академик был лишен начисто. А именно: явилось душевное общение и собеседничество ласковое. Еще сильней, еще ярче обозначил себя в жизни Евстигнеевой Николай Александрович Львов.
Кроме археологии, Николай Александрович увлекался сочинением стихов на случай. Составлял также прожекты. Однако самой сильной страстью Николая Александровича была все ж таки музыка. И не просто музыка, а редко в просвещенном Петербурге звучащие, а ежели и звучащие, то вполне презираемые — русские песни.
У Львова в Выгрузном переулке, в одном из крыльев дома графа Безбородки собирались часто. Бывали люди известные, бывали — подающие надежды и совсем юные.
Чаще иных являлся гуслист Трутовский. Всю известную ему музыку сей малоросс ловко перелагал на простонародный гусельный лад. Складывал и свое.
Пример Трутовского был Николаю Александровичу дорог, радостен. Ежели Трутовский какое-то время не являлся — Николай Александрович, таинственно прикрывая глаза, сообщал гостям:
— Собиранием занят. Видно, опять в Малороссию подался!
Яков Трутовский готовил сборник русских и малоросских народных песен. Последним отдавалось предпочтение. Николай Александрович одобрял и это. Не раз повторял:
— Здесь-то мы, русские, сами наши песни подсоберем. А он — малоросс. Кто лучше его нам песни южных славян представит?
Распевание народных песен стало изюминкой дома Львовых. Музыкальным делателям и поэтам, собиравшимся у него, казалось, уже и сесть негде. Места, однако, находились, а полноголосое, иногда вполне бесхитростное, но всегда искрящееся радостью пение привлекало новых и новых участников. Пели все то же:
Да, высоко. Но иногда — и совсем близко, над самой землей...
Наезжал и по-простецки присоединялся к пению громкославный Бортнянский. Хотя было ясно: пост капельмейстера при дворе наследника Павла Петровича большого времени для посещений ему не оставляет.
Впротчем, Бортнянский быстро исчезал. Да и певал мало, больше слушал.
Бывал у Львова и смутно-печалистый, как та красна девица, а то и без повода как ребенок веселящийся Дубянский, только что назначенный советником Заемного банка.
Бывал обрусевший чех Ян Богумир Прач.
Кроме них — Яхонтов, да однофамилец Николая Александровича — Федор Павлович Львов, да еще многие иные.
Одного разу побывал даже Гаврила Романович Державин. Но тот, попыхтев, быстро уехал.
Набегал юноша Крылов.
После неудач с собственными пиэсами — куда ему было податься? Именно что сюда. Здесь, у Львова, и только что явившимися мыслями об учреждении новой типографии пощеголять можно, и вдоволь наиграться в квартете.
Стал ходить ко Львову и Фомин. И хотя приглашали его и в другие места, и в особенности к живописцу Левицкому, — туда, на Кадетскую, не тянуло.
Еще бы! При первом же посещении квартеры сего живописца увидал он на стене эскиз Алымушкина портрета. Сам портрет несравненной арфистки был уже продан, а эскиз — живей живого — там, в гостиной! Тесно пододвинутая к стану арфа, скрытое платьем колено, малая туфелька на педали, чуть изогнутая кисть левой руки, пальцы, все струны нежно ласкающие, а не щиплющие их… Целой жизни не жаль, лишь бы припасть ко всему этому по очереди горящим ртом, притронуться попеременно обеими щеками!
Из-за вновь вспыхнувшей любовной горячки — предпочтение отдавалось Выгрузной улице, Львову. Здесь — горю конец, счастью начало.
Хотя, правду сказать, после провала «Боеслаевича» и бесплодных попыток его возобновить — горевал Фомин недолго.
Жаднолюбие труда, молодость и, наконец, сумрачный гений музыки, возносившийся и упадавший где-то в глубинах Евстигнеева тела, трепыхавшийся на жестких крылышках у предсердий, копошившийся в пальцах, — брали свое. Мелодий в голове — не счесть. Да только к чему их, те мелодии, приспособить, какую из форм — крупных, мелких ли — для них выбрать?
Львов помог и тут.
Давно, давно не давала Николаю Александровичу спокою мысль: хорошо б русскую песню на сцену вывести! Да не в виде скучного хоровода или залетной арии. Хорошо б тихо-величальную или бурную песню, срывая двери с петель, водвинуть в расшатанный русскими италианцами каркас театра — навсегда, надолго!
Оставшись однажды в гостиной с Фоминым один на один, Николай Александрович в сердцах сказал:
— Пустяками мы здесь, почтеннейший Евстигней Ипатович, занимаемся, пустяками уютненькими. Вот ты сам: на что силы тратишь? Стишки Храповицкого своею музыкой проясняешь! Не стыдно ль?
Тут Львов понял, что переперчил, смягчился:
— Ну прости ты меня, прости. А все ж: сладко в гостиных поём — в жизни мелко плаваем. Другое надобно! Нужна цепь русских песен, которая переходила б из действия в действие. Может даже, из оперы в оперу! Театральная песенная цепь необходима. Цепь, действие оперы развивающая, а не разрушающая!.. Еще надобно нам с тобой, Евстигней Ипатыч, не комнатные пасторальки пихнуть на сцену, а подлинный комизм, а затем и трагизм русской песни со сцены представить! Да учти ты: ни в Италии, ни в Германии с песнями тако еще не поступают. Опер из одних песен не составляют. А мы в граде Петровом — возьмем да и составим!
Фомин согласно кивал, однако по-настоящему вступать в разговор опасался: слишком свежо зиял позади — как могила! — провал «Боеслаевича».
Однако Львов, считавший всю музыку и в особенности хоры «Боеслаевича» примечательными, а один из них так просто превосходным, — нажимал и нажимал.
— Да сообрази ты, чухна тугоумная! Отчего первая твоя опера успеху не имела? А оттого, что не удалась в ней литературная часть! «Оперская сказка» не удалась, либретто. Ну посуди ты сам: какой из государыни драмодел? Ты вот возился и бился с ея прописями, а одолеть не смог. Так что никакого любовного слияния музыки и слова ждать тебе в этом случае было невозможно!
— Отчего так?
— Да оттого, голова садовая, что «оперская сказка» с самого началу была негодной. Что в сией «сказке» изобразила императрица? А все ту ж борьбу за власть. Гложут государыню думы о власти и не дают ей спокою. И ведь не просто про власть она думает, а про ее несправедливую — минуя законного наследника — передачу... Вот и перекинулись те думы на оперу, вот и превратился Васька Буслай под пером в слащавого Василия Боеслаевича, наследника Новгородского, думающего о том лишь, как половчей на престол взгромоздиться!
— Возможно ль, чтобы такая, касаемая наследника несправедливость хоша бы в мыслях существовала?
— И возможно, и существует! А отсюда — и сие самое главное в матушкином либретто — ее умысел тайный: утверждение в сердцах наших мысли о законности будущего беззакония... Как взяла корону, так и передаст ее: вроде бы законно, а без закону!
Фомин задрожал. Дерзость чужих слов острым коготком расцарапала грудь, затем, как веревкою, сдавила горло...
— А только какая тут законность? — шептал Львов Евстигнеюшке уже в самое ухо. — Законность, вопрошаю тебя, какая? Ведь матушка, минуя законного наследника, внуку мечтает престол передать!.. Ну а теперь совсем иное: как прикажешь сию незаконную законность, сие наследование-преследование — в музыке передать? Ведь опера — отнюдь не драма. Этого-то государыня понять и не смогла! Ты же знай: музыке твоей была определена роль легонького сопровожденья. Чего требовала августейшая «сказка»? Требовала она простеньких труб и фанфар, бессмысленных полковых барабанов да тупых тулумбасов турецких. А ты подпустил скрипочек и хоров трагедийных. Матушка на что в своих писаниях намекает? А вот на что: никаких новых вольностей, никаких ею не предусмотренных переворотов-перестановок. Даже и на сцене! Ты вот что припомни: дает ли она какие слова народу нашему?
Ознакомительная версия.