– Куда деть? – спросила она. – С нее еще капает.
Он опять не сразу понял, что ей надо. Капает… Ну и что? Куда девают куртки? Потом ответил:
– Все равно.
Тогда она просто повесила ее на вешалку в ряд с их обычной одеждой, так внезапно потерявшей смысл. Вот элегантный расхожий теть-Наташин плащ, вот потрепанная любимая куртка отца – сколько Вовка помнил себя в этом доме, именно она тут и висела на этом штыре, и зимой, и летом.
И теперь висит.
То, что плащу с курткой ничего не сделалось и они спокойно висят будто ни в чем не бывало, ранило, как кощунство.
Сима стащила одну кроссовку другой кроссовкой, потом другую – босой ногой. Не зная, как вести себя дальше, встала перед Вовкой, как лист перед травой. Он молча смотрел.
– Я вчера когда услышала, что жену твоего папы увезли в больницу, подумала, что ты можешь тут проголодаться, – сказала она. Помолчала, заглядывая ему в глаза и пытаясь понять, как он отнесся к ее словам. – Через справочное узнала адрес… ты же телефон мне дал тогда… Сварю тебе суп и уйду, – опять помолчала. Он был как деревянный. – Она там надолго?
– Не знаю, – сказал он.
– Ну, если надолго, я еще приду, – сказала она.
– Мы ребенка потеряли, – сказал он. У него задрожали губы и подбородок. Он прижал их ладонью.
– Господи… – тихо сказала Сима. – Об этом не…
– А я даже не знал, как к нему относиться. У папы будет сын, и не от мамы. Я злился почему-то. А сейчас сижу и думаю: ведь это был бы брат мне, – запнулся и вдруг добавил нежно: – Раскосенький…
Некоторое время Сима стояла молча, потом призналась неловко:
– Ужас.
А он, пока она беспомощно молчала, уже пожалел, что разоткровенничался.
– Да ладно, – сказал он. – Прости. Не буду тебя грузить.
– Как это не будешь? – спросила она. – А зачем, по-твоему, я тут?
– Кто ж тебя разберет, – проговорил он.
– Проще простого, – сказала она. Встряхнулась и спросила: – Где у тебя кухня?
– Ты серьезно, что ли?
Она не удостоила его ответом, просто пожала плечами. Он показал: туда. Она с усилием оторвала сумку от пола и, обеими руками держа ее впереди себя, повернулась и босиком поковыляла прочь по коридору.
– У тебя штаны мокрые, – наконец заметил он. – Ты не простудишься?
Он смотрел на нее сзади и снова не увидел, как заалела ее шея под подбородком.
– На мне быстрее высохнет, – неловко сказала она. Вошла, увидела многозначительно торчащую посреди пустого стола бутылку. Оглянулась и храбро предложила: – Хочешь, вместе выпьем?
– Еще не хватало мне детей спаивать, – пробормотал он, заходя в кухню за ней следом. Она взгромоздила сумку на стул, рывком раздернула ее, выставив на обозрение ее полные снеди потроха, и сказала:
– Если ты еще раз назовешь меня типа ребенком, я тебе морду набью.
Что-то слегка похожее на улыбку мимолетно коснулось его губ.
Не понимая, что происходит, и не в силах задумываться сейчас еще и об этом, он тупо уселся на свое прежнее место, на стул верхом, к столу и к бутылке спиной.
И стал смотреть, как Сима, точно хозяйничала тут много лет, споро выкладывает из сумки на стол пакеты и свертки, потом, как хирург перед операцией, моет руки над кухонной раковиной, потом лезет в холодильник, в морозилку, в один шкаф и в другой, настенный, что-то там перебирает и рассматривает… Накатило неуместное умиротворение. Вовку потянуло в сон: он две ночи почти не спал. Но было бы, подумал он, жалко спать, пока она тут.
Он молчал, и, в общем, он ее не звал и не обязан развлекать разговором, она это прекрасно понимала. Ему сейчас ни до чего. Спасибо, что хоть впустил. Некоторое время она творила в тишине, не утруждая его неуместной болтовней. И только пугливо вздрагивала и сразу тихо радовалась, то и дело чувствуя затылком, спиной, ногами его взгляд, осторожно перебиравший ее, как книгу.
Заунывно шелестел дождь. Шипел газ, забулькало вкусное варево.
– Володя, ты мне вот что скажи… – подала она голос потом, шумовкой собирая с бульона пену. – Если тебе не трудно. Все-таки. В городе чего только не болтают, но… Правоохранители наши толком говорят что-нибудь?
– А что они могут сказать… – не упорствуя в молчании, ответил Вовка. – Ливень чертов. Нашли, где он вышел из автобуса – он же не один ехал, люди видели… И все. Если б не дождь, может, собаки бы помогли, а так… Там поселок с одной стороны, с другой – новые особняки. Опрашивали… Никто ничего.
– Но так же не может быть.
Да, устало подумал он, не может.
Будто молния ударила в дом.
– Сима, – с трудом сказал он, – знаешь… Если будут какие-то новости, я тебе сообщу. А сейчас не надо. Не хочется глупости слушать и говорить.
– Хорошо, – послушно ответила она. – А тогда я вот что еще спрошу. Совсем из другой оперы. Ты листок с моим телефоном сразу выбросил?
Он не вдруг вспомнил, о чем речь. Потом смущенно признался:
– Да.
А она будто обрадовалась. Удовлетворенно констатировала:
– Я так и думала, – поразмыслила и спросила: – А как ты тогда мне сообщишь? – помолчала. – Придется мне опять тебе бумажку писать.
– Сима, – сказал он устало, – ты, наверное, хорошая девочка…
– Я гордая и независимая, – ответила она. – Имей в виду: еще раз я напишу. Но если ты и на этот раз на меня наплюешь, больше навязываться не буду.
– Ты вот так на это смотришь? – удивился он.
– Интересно, а как на это можно еще посмотреть? – возмутилась она, принимаясь проворно чикать морковку.
Он покачал головой.
– А почему ты все же…
– Что? – с любопытством спросила она. И даже опять обернулась – так ей стало интересно, что он скажет, как это назовет. Страшно было смотреть, как она наяривает ножом вслепую.
– Пальцы береги, – вырвалось у него.
На самом деле было так тяжело, что хотелось спрятаться. По-детски у мамы на коленках спрятаться от внезапной и необъяснимой ярости жизни. Ткнуться носом в плечо и закрыть глаза.
Но когда перевалило за двадцать, даже если мама рядом, у нее нельзя спастись. Можно только ее спасать. И вовсе не потому, что мужское достоинство. Просто закрывание глаз и утыкание носом в маму уже не утешают. После двадцати ткнуться носом можно только в плечо девушки. Особенно вот такой. Черная вьющаяся грива чуть вздрагивала в такт ударам ножа. Широкая рубашка и бесформенно обвисшие, медленно высыхающие старые джинсы прятали все живое, но там, внутри этих складок и пузырей, он помнил, знал, чувствовал, светилась, как напряженно дрожащий язычок пламени внутри закопченной лампы, молодая и горячая, порывистая и отважная зверушка, которую ему позарез было надо. Сквозь любые преграды и слои, невидимое, от нее шло к нему тепло.
– Не волнуйся, все наши будут, – ответила она. – Так что ты хотел сказать?
– Если ты так на это смотришь, почему ты меня простила? – спросил он.
Она перестала чикать. Ножом ссыпала с доски нарезку в кастрюлю. Обернулась. Ее глаза мягко светились.
– Только не издевайся надо мной, – сказала она смущенно. – Просто я тебя так помню… так помнила все это время… А тут у тебя это. Мне хочется тоже тебя спасти. А когда хочется спасти, гордость и всякие другие пустяки просто улетучиваются. И прощать-то не надо, потому что нечего. Да ты сам это прекрасно знаешь.
– Не буду издеваться, – упавшим голосом ответил он.
Так я и знал, подумал он опустошенно. Не вздумай ткнуться в нее чем-нибудь, олух. Это у нее просто благодарность и жалость. Может, даже немножко долг.
Жаль, подумал я, что воин не сказал тогда этого вслух. Услышал бы, как смеется от слова “долг” влюбленная женщина.
– Какой же я чурбан! – вдруг сообразил Вовка. – Ты же еще и босиком до сих пор. Не хватало, чтобы из-за моего супа ты на сопли изошла. Погоди, сейчас я шлепы принесу.
Возможно, то был последний по-настоящему погожий день лета. Лето уходило. Оно, как торпедированный лайнер, стоймя проваливалось в глубокий, уже придонный август. Может быть, безоблачное небо, лазурным праздничным фейерверком полыхнувшее с утра, и солнце, вдруг вздумавшее пригреть, точно мамина ладонь, задержатся с людьми на несколько дней, а может, изменят им уже к вечеру. Может, поджидающая в пучине октября осень, успевшая ощупать своим длинным щупальцем последнюю неделю июля, завтра, как спрут, навалится всей своей холодной мокрой тушей.
Вовка не выдержал.
Когда Сима собралась уходить, он, пряча глаза, мучаясь совестью и неумением убедить ее в том, что он на нее вовсе не наплевал, косноязычно и нелепо пригласил ее погулять. Она засмеялась: я и так уже тут, а на улице дождь. Он не хотел, чтобы она уходила, и не знал, что делать, если она не уйдет. Уже темнело, близился вечер. Мысль ее проводить показалась ему где-то гениальной и, во всяком случае, новаторской донельзя. Он дождался с нею ее автобуса; довез, а потом и довел ее до дому, одной рукой неся опустошенную сумку, а другой закрывая от дождя теть-Наташиным зонтом. Сима больше молчала, шла себе, сунув руки глубоко в карманы куртки, и думала невесть о чем; а все, что приходило в голову для беседы ему, отчего-то неизменно оказывалось рассчитанным на совершенно родного человека, он успевал это сообразить, не сказав и слова, дергал себя назад, как сосед за поводок свою излишне дружелюбную собачонку, и тоже, получилось, всю дорогу отмалчивался. Только у двери в подъезд она повернулась, откинула капюшон и подняла к нему лицо; ее глаза и губы оказались не по-чужому близкими. “Зайдешь? Со своими познакомлю…” – “Ну что ты!” Она усмехнулась – ему показалось, что грустно. Или разочарованно. Или будто говоря: я так и знала. “Я что-то не заметила, – небрежно спросила она, отворачиваясь, – ты мою сегодняшнюю бумажку уже выкинул?” – “Нет, конечно…” – “А-а… Ну, у тебя еще масса возможностей”. – “Да не выкину я больше!” – “Если позвонишь – поверю”. Он задумался, потом сказал: “Вот дождик кончится, будет тепло – я опять позову тебя погулять”. – “Гулять так гулять”, – двусмысленно ответила она, аккуратно отобрала сумку (он совсем про нее забыл, так при сумке и ушел бы), повернулась и оставила его под дождем. Только грохнула дверь подъезда.