«Утром после умывания одна водяная капля соскользнула с моих волос и, словно капелька времени, стекла по носу мне в рот; лучше я отпущу трапециевидную бороду, чтобы никто в городе меня не узнал».
В последующие недели я удлинил ПРЕДИСЛОВИЕ, растянув его на три тетради.
Но умолчал о том, что уже на пути домой Труди Пеликан и я, не сговариваясь, сели в разные телячьи вагоны. О старом, патефонном, чемодане я тоже предпочел умолчать. Зато точно описал свой новый деревянный чемодан, свою новую одежду: балетки, кепку «шимми», рубашку, галстук и костюм. Я умолчал о своем судорожном плаче, когда мы прибыли на сборный пункт для бывших депортированных в Сигетул-Мармациеи — на первую после пересечения границы румынскую станцию. И ничего не написал о недельном карантине в грузовом пакгаузе, возле станционного тупика. Я тогда внутренне сломался из-за страха перед ссылкой на свободу, из-за этой вплотную приблизившейся бездны, сокращавшей путь к дому. Обряженный в свою новую плоть и в новую одежду, со слегка набрякшими кистями рук, я сидел — как в гнезде — между старым, патефонным, чемоданом и новым, деревянным. На сей раз телячий вагон не пломбировали. Дверь вдруг широко распахнулась, поезд подкатил к станции Сигетул-Мармациеи. На перроне лежал тонкий слой снега, я шагал по сахару и соли. Лужи замерзли, превратившись в серый лед — исцарапанный, как лицо моего пришитого брата.
Когда румынский полицейский выдал нам пропуска для въезда в страну, я сжал это свое прощание с лагерем в руке и зарыдал. До дома оставалось самое большее десять часов пути — с двумя пересадками в Бая-Маре и Клаузенбурге. Наша певунья Лони Мих, прижавшись к адвокату Паулю Гасту, подняла на меня глаза. Ей казалось, что она шепчет, но я слышал каждое слово:
— Погляди, как его проняло: он аж взвыл.
Над этой фразой я потом часто ломал себе голову. И в какой-то момент записал. Сейчас я написал ее на чистой странице. На следующий день вычеркнул. Еще через день написал снова. Снова вычеркнул и снова написал. Когда страница заполнилась полностью, я ее вырвал. Это и есть вспоминание.
Вместо того чтобы упомянуть прощальные слова бабушки — Я ЗНАЮ, ТЫ ВЕРНЕШЬСЯ, — белый батистовый платок и молоко «за вредность», я описывал на многих страницах, не без самодовольства, ситуацию с собственным хлебом и хлебом запавшим. И еще — свою выносливость, добытую посредством спасительного обмена с линией горизонта и пыльной дорогой. Когда дошло до Ангела голода, я впал в неуместную восторженность, словно он меня только спасал и никогда не мучил. Из-за всего этого я зачеркнул слово ПРЕДИСЛОВИЕ, написав сверху ПОСЛЕСЛОВИЕ. Для меня стало величайшим внутренним фиаско, что теперь, как свободный человек, я непоправимо одинок, однако лжесвидетельствую перед самим собой.
Три тетради по письму я спрятал в новый, деревянный, чемодан. С тех пор как я вернулся домой, он лежал у меня под кроватью и был моим бельевым шкафом.
Я зажимал в губах двенадцать гвоздиков и столько же одновременно вгонял между растопыренными пальцами в дерево. Я забивал гвоздики так же быстро, как дышал. Мастер говорил: «Ты такой способный, потому что у тебя цепкие пальцы».
Но не в цепких пальцах было дело, а в цепком дыхании русских норм. Первое уравнение, «1 взмах лопатой = 1 грамму хлеба», преобразовалось во второе: «1 шляпка гвоздика = 1 грамму хлеба». У меня в голове присутствовали глухая Митци, Петер Шиль и Ирма Пфайфер, Хайдрун Гаст и Корина Марку, которые давно лежали — голые — в земле. Мастер видел ящики для брикетов сливочного масла и баклажанов. А для меня это были маленькие еловые гробы из сырых досок. Чтобы работа спорилась, нужно, чтобы гвоздики буквально пролетали меж пальцев. Я довел скорость до восьмисот гвоздиков в час, и угнаться за мной никто не мог. Каждый гвоздик имел жесткую, как засохший хлеб, шляпку, и за каждым приглядывал Ангел голода.
На следующий год я записался в вечернюю техшколу, на строительные курсы. Целый день я проводил на стройплощадке под Брашовом, занимаясь бетонными работами. Там же, на стройке, я начертил на оберточной бумаге свой первый строительный план — план круглого дома. Круглыми были даже окна, потому что все, что имело углы, напоминало мне телячий вагон. Каждую линию я проводил, думая о Тити, сыне директора.
Однажды поздним летом мы с Тити пошли в Ольховый парк. Возле входа в парк стояла старая крестьянка с корзиной земляники, огненно-красной и мелкой — каждая ягода как кончик языка. И у каждой ягодки из-под зеленого воротничка выглядывала ножка, похожая на проволочку. Кое-где еще оставались и зазубренные трехпалые листики. Одну ягодку старуха дала мне попробовать. Я купил себе и Тити по большому кульку. Мы обошли ротонду с резными решетками. Направились вдоль ручейка, минуя кустарник, — я увлекал его все дальше в глубь парка, за холм, поросший ковылем. Когда мы съели все ягоды, Тити смял свой кулек и хотел выбросить. Я сказал: «Дай сюда». Он протянул мне кулек, я перехватил его руку и больше не отпускал. Тити холодно глянул на меня: «Так-так». И от этого уже ни смехом, ни разговорами нельзя было отмахнуться.
Осень оказалась короткой и быстро перекрасила листву. Я обходил Ольховый парк стороной.
На вторую зиму после моего возвращения снег выпал в ноябре и больше не таял. Городок будто обрядился в ватную спецодежду. У всех мужчин были жены. У всех жен — дети. А у детей — коньки. Все люди были толстыми и насытившимися родиной. В облегающих темных пальто они шастали по белизне. Я же носил светлое пальто — грязное и слишком большое на меня. Потертое старое пальто моего дяди Эдвина. Оно тоже насытилось родиной. У прохожих перед ртами раскачивались клочья дыхания, давая понять, что все сытые родиной так или иначе устроили свою жизнь, но у каждого она улетает. Все смотрят ей вслед, и глаза у всех смотрящих блестят как броши из агата, изумруда или янтаря. Однако каждого из них тоже поджидает — и рано или поздно дождется — последняя капля счастья.
Моя тоска по дому была тоской по худосочной зиме. Вместе со мной повсюду ходил Ангел голода — ему все было нипочем, потому что он не мыслит. Ангел голода вывел меня на изогнутую улицу. С другого ее конца навстречу мне продвигался мужчина. У него не было пальто, вместо пальто он набросил на плечи клетчатое покрывало с бахромой. У него не было жены, но он толкал перед собой детскую коляску. В коляске вместо ребенка сидела черная собака с белой головой. Собачья голова кивала в такт движению коляски. Когда клетчатое покрывало приблизилось, я увидел на груди у мужчины, справа, очертания сердцелопаты. Когда коляска проезжала мимо, сердцелопата превратилась в прожженный след от утюга, а собака — в жестяной бидон с эмалированной воронкой сверху. Когда я глянул мужчине вслед, бидон с воронкой снова превратился в собаку. Но я уже добрался до Бань Нептуна.
У лебедя — на эмблеме вверху — было три стеклянные ноги из сосулек. Ветер раскачивал лебедя, и одна нога отломилась. Разлетевшись, сосулька превратилась на земле в крупную соль, которую в лагере еще пришлось бы растолочь. Я принялся топтать эту соль каблуком. Когда она стала достаточно мелкой, чтобы ее можно было засыпать в варево, я прошел через открытые железные ворота и оказался перед входной дверью. Не раздумывая долго, я толкнул дверь и вошел в зал. Темный каменный пол отражал все предметы, словно стоячая вода. Я увидел, как мое светлое пальто — подо мной — подплывает к кассе. Мне нужен был входной билет. Кассирша спросила:
— Один или два?
Надеюсь, вопрос был продиктован оптическим обманом и кассирша ничего не заподозрила. Надеюсь, она увидела только удвоенное пальто и не поняла, что я уже на пути в мою прежнюю жизнь. Кассирша была новенькой. Но сам зал меня узнал. Глянцевый пол узнал, и колонна посреди зала, и окошко кассы из небьющегося стекла, и узорчатый, с кувшинками, кафель на стенах. У холодного кафеля — особая память, и орнаменты никогда не забывали, кто я. Бумажник лежал у меня в пиджачном кармане. Я намеренно сунул руку в карман пальто:
— У меня нет денег. Я оставил бумажник дома.
— Не беда, — сказала кассирша. — Билет уже надорван. Заплатишь в следующий раз. Я тебя запишу.
— Нет, ни в коем случае.
Она высунула руку из окошка и хотела ухватить меня за рукав. Я отшатнулся, втянул голову в плечи и попятился к выходу, едва не задев центральную колонну.
Кассирша крикнула мне вслед:
— Я верю! Я просто запишу твое имя.
Только теперь я заметил зеленый карандаш у нее за ухом. Наткнувшись спиной на дверную ручку, я обернулся и рванул дверь. Пришлось приложить усилия, пружина оказалась тугой. Наконец я протиснулся в щель, и дверь взвизгнула мне вслед. Я выскочил через ворота на улицу.
Было уже темно. Лебедь на эмблеме спал белым сном, а воздух вокруг — черным. Под фонарем на углу серыми птичьими перьями сыпался снег. Не сдвигаясь с места, я слышал — в голове — свои шаги. Потом сделал первый шаг и перестал их слышать. Во рту у меня пахло хлоркой и лавандовым маслом. Я вспомнил прожарку и, пока шел от фонаря к фонарю — до самого дома, — разговаривал с головокружительно летящим снегом. Не с тем, который кружил вокруг меня, а с другим — изголодавшимся снегом издалёка. Знакомым со мной еще с той поры, когда я ходил попрошайничать.