Было уже темно. Лебедь на эмблеме спал белым сном, а воздух вокруг — черным. Под фонарем на углу серыми птичьими перьями сыпался снег. Не сдвигаясь с места, я слышал — в голове — свои шаги. Потом сделал первый шаг и перестал их слышать. Во рту у меня пахло хлоркой и лавандовым маслом. Я вспомнил прожарку и, пока шел от фонаря к фонарю — до самого дома, — разговаривал с головокружительно летящим снегом. Не с тем, который кружил вокруг меня, а с другим — изголодавшимся снегом издалёка. Знакомым со мной еще с той поры, когда я ходил попрошайничать.
В этот вечер бабушка тоже сделала шаг мне навстречу, схватившись за голову, но на сей раз она спросила: «Ты приходишь так поздно. У тебя что, есть девушка?» На следующий день я записался на строительные курсы в вечерней техшколе. Там, на школьном дворе, я и познакомился с Эммой. Она училась на курсах бухгалтеров. У нее были светлые глаза — не такие желто-латунные, как у Тура Прикулича, а словно пушок на айве. Как у всех в городе, у нее было темное, сытое родиной пальто. Через четыре месяца я на Эмме женился. К тому времени ее отец был уже смертельно болен. Свадьбы мы не устраивали. Я переехал жить к родителям Эммы. Все свое принес собой: мои три тетради по письму и одежда вместились в деревянный лагерный чемодан. Через четыре дня отец Эммы умер. Ее мать перебралась в гостиную, а нам оставила спальню с двуспальной кроватью.
Полгода мы прожили у матери Зммы. Потом переехали из Германштадта в столицу, в Бухарест. Мы поселились в доме номер шестьдесят восемь — ровно столько нар было в нашем бараке. Квартира находилась на пятом этаже. Она состояла из комнаты и кухонной ниши. Туалет был на лестнице. Однако вблизи дома, в двадцати минутах ходьбы, располагался парк. Когда в большом городе начиналось лето, я шел в парк короткой дорогой, над которой вечно летала пыль. Этот путь занимал всего пятнадцать минут. Пока я в парадном ожидал лифта, в шахте за проволочной сеткой ходили вверх и вниз два светлых каната, будто косы Беа Цакель.
Как-то вечером я сидел с Эммой в ресторане «Золотой кувшин», за вторым столиком от оркестра. Официант, наливавший нам вино, сказал, прикрыв одно ухо: «Слышите? Я все время твердил шефу, что рояль фальшивит. И что, вы думаете, он сделал? Выгнал пианиста». Эмма пристально посмотрела на меня. В глазах у нее вращались желтые шестеренки. Эти шестеренки были тронуты ржавчиной, на них повисали Эммины веки, когда она моргала. Потом Эмма сморщила нос — шестеренки пропали — и на голубом глазу сказала: «Вот видишь, всегда попадает пианисту, а роялю все сходит с рук». Почему она произнесла эту фразу, когда официант отошел? «Сама не знает что говорит», — понадеялся я. В парке у меня тогда была кличка ПИАНИСТ. Для нового парка — рядом с вокзалом, вдали от нашего дома — я выбрал себе кличку РОЯЛЬ.
Однажды Эмма пришла домой с соломенной шляпой. Она приехала на автобусе. Неподалеку от остановки, возле небольшой гостиницы, которая называлась ДИПЛОМАТ, под полотняным навесом стоял мужчина. Когда Эмма поравнялась с ним, он спросил, нельзя ли ему пройти под ее зонтиком до угла, по пути к следующей остановке. Он был в соломенной шляпе. На голову выше Эммы, да еще шляпа: ей пришлось высоко поднять зонтик. Вместо того чтобы самому взять зонтик, мужчина сунул руки в карманы, а Эмму почти вытеснил под дождь. Если на лужах пузыри, заговорил он, значит, дождь зарядил на весь день. Мол, когда у него умерла жена, тоже лил затяжной дождь. Ему пришлось даже перенести на два дня похороны, но дождь так и не перестал. На вторую ночь он выставил венки на улицу, чтобы они пили воду, но цветам это не помогло: они захлебнулись и сгнили. Тут голос у него стал осклизлым, он пробормотал что-то невнятное, а закончил словами: «Жена у меня замуж вышла за гроб».
Эмма заметила, что выходить замуж и умирать совсем не одно и то же. Однако незнакомец возразил: страшно, дескать, и то и другое. Когда Эмма спросила, что именно страшно, он у нее потребовал кошелек. «Не то придется вытаскивать портмоне в автобусе, у какой-нибудь дряхлой довоенной дамы, — пояснил мужчина. — А в портмоне, кроме фотографии покойного мужа, ничего и нет». Он рванул в сторону, и соломенная шляпа свалилась в лужу. Но прежде Эмма успела отдать ему кошелек. Мужчина шепнул: «Не ори — напорешься на него». И показал нож.
Кончив рассказывать, Эмма еще прибавила: «Страх не ведает пощады». Я кивнул.
Такого рода взаимопонимание возникало у нас с Эммой нередко. Не буду больше об этом, потому что, когда говорю, я лишь по-иному закутываюсь в свое молчание, в секреты всех парков и всех случаев нашего с Эммой взаимопонимания. Наш брак продержался одиннадцать лет. Я знаю, что Эмма оставалась бы со мной и дальше. А вот почему — не могу понять.
К тому времени в парке уже засыпались КУКУШКА и НОЧНИК. Известно было, что в полиции никто не отмалчивается и что никакие отговорки мне не помогут, если эти двое упомянут РОЯЛЬ. Я подал ходатайство о гостевой поездке в Австрию. Приглашение от моей тетки Фини написал сам, чтобы ускорить дело. «В следующий раз поедешь ты», — сказал я Эмме. Она согласилась: семейным парам совместные поездки на Запад не разрешали. Пока я был в лагере, моя тетка Фини вышла замуж за австрийца и уехала в Австрию. Поехав как-то в Окна-Бэй на соляные ванны, она еще в ДИНОЗАВРЕ познакомилась с неким Алоисом, кондитером из Граца. В свое время я рассказывал Эмме о щипцах для завивки и волнистых локонах моей тетки Фини и о саранче под ее платьем из органзы, поэтому мне не составило труда убедить жену, что я хочу повидаться с теткой и познакомиться с ее кондитером Алоисом.
До сих пор считаю своей тягчайшей виной, что в один прекрасный день я, одевшись как для короткого путешествия, с легким чемоданчиком в руке сел в поезд и укатил в Грац. А оттуда послал открытку, размером не больше ладони:
«Дорогая Эмма,
страх не ведает пощады.
Я не вернусь».
Фраза, сказанная когда-то моей бабушкой, была Эмме неизвестна. Мы с ней никогда не говорили о лагере. Я воспользовался этой фразой, присоединив к ней частицу НЕ, чтобы она — и с противоположным смыслом — снова мне помогла.
С тех пор прошло больше тридцати лет.
Эмма еще раз вышла замуж.
Я же никакими узами себя больше не связывал. Предпочитая тропы звериной нежности.
Назойливость вожделения и низость счастья давно остались для меня в прошлом, хоть мозг мой все еще на каждом шагу готов поддаться соблазну. Порой меня привлекает определенного рода колышущаяся походка, замеченная на улице, порой — чьи-то руки, которые я невзначай увидел в магазине. В трамвае — особая манера искать свободное место. В купе поезда — когда на вопрос «Здесь не занято?» ответ следует с легким промедлением, и затем мою интуицию подтверждает определенный способ размещать вещи. В ресторане — не зависящая от голоса интонация, с какой официант произносит: «Да, да, пожалуйста». Но чаще всего меня — и по сей день — притягивает кафе. Я сажусь за столик и обвожу взглядом посетителей. У одного-двух мужчин отмечаю ту определенную манеру отпивать из чашки. А когда они отставляют чашку, внутренняя поверхность их губ поблескивает, как розовый кварц. У одного-двух посетителей, а у других — нет. Из-за этого одного или двух у меня в голове вспыхивают волнующие узоры. И хотя я знаю, что узоры мои застывшие, как фарфоровые статуэтки в витрине, все равно они прикидываются молодыми. Хотя знают, что я им не подхожу, потому что ограблен старостью. Раньше я был ограблен голодом и уже не подходил собственному шарфу. Потом, вопреки ожиданию, я откормился новой плотью. Но еще никто не придумал новую плоть, которая могла бы противостоять грабительской старости. Раньше я полагал, что не зря по ночам позволяю депортировать себя в шестой, седьмой или даже восьмой лагерь. Мне казалось, во сне я как бы получаю назад пять украденных у меня лет и это замедляет старение. Однако так не получается, плоть просится в отставку, не считаясь с теми пятью годами. Внутри плоть опустошена, а снаружи — на лице — сверкает голодом глаз. И этот голод говорит: «Ты все еще РОЯЛЬ». — «Да, — подтверждаю я, — но рояль, который уже не играет».
Малые сокровища — это те, на которых значится: «Ты варишься тут».
Сокровища покрупнее — те, на которых значится: «Еще помнишь?»
Но самые лучшие сокровища — те, на которых будет значиться: «Ты был тут».
— ТЫ БЫЛ ТУТ должно значиться на сокровищах, — сказал Тур Прикулич.
Кадык под моим подбородком задвигался вверх и вниз, будто я проглотил собственный локоть. А парикмахер пробурчал:
— Но мы-то и сейчас тут. С пятого перескакиваем на десятое.
Тогда, в парикмахерской, я еще верил, что, если не умрешь тут, потом будет какое-то После. Ты уже будешь не в лагере, а на свободе — и даже, возможно, снова дома. Тогда и скажешь себе: ТЫ БЫЛ ТУТ. Но у нас ведь всё с пятого на десятое: тебе тоже доставалось немножко баламука, то есть заплутавшего счастья, и надо бы разобраться — где и как. И почему типы вроде Тура Прикулича потом, дома, говорят — хотя никто их за язык не тянет, — что они, дескать, в таком счастье вообще не нуждались.