Переписать? Взять все книжки на дачу и там их за отпуск просеять, промыть и опять перебрать по крупицам?
Он вернулся к дивану – в голове пронеслось слово жертва – две раскрытые книжки были чем-то похожи на обезглавленных птиц – и еще потянулись слова: всесожжение, агнец… Он сначала не понял их, но стоял с колотившимся сердцем, сквозь удары которого кто-то другой (дальний предок? непозвонившая Нина? просто книжная память?) вдруг сказал ему: твой единственный выход – эти записи сжечь, сжечь немедленно, все до единой, ты их любишь – вот и отдай добровольно, а иначе придется пожертвовать чем-то другим…
Он подумал: но, собственно, чем?– и потом только понял, откуда взялась эта древняя, нерасчленимая вязь.
Мать, праматерь, Матрена, матрешка извергает из темного чрева своих дочерей, чтоб затем поглотить их и вновь породить все таких же, с кромешным, остановившимся взглядом…
Может быть! Если только в начало добавить: это стало игрушкой, игрой, но осталось реальностью… и затем двоеточие: мать, праматерь…
Опять пронеслось: не писать – сжечь, сейчас же – в чугунной сковороде, потому что другие уже расплатились. Первым – Пашка Большой.
Впрочем, после не значит еще потому что! Но под шелест дождя, под хандру и изжогу можно было послушать и доводы той, матрешечной стороны.
Да, что правда, то правда, Большой с той весны, как пришпиленный, так и ходил за Оксаной, может, просто от страха, а возможно, она напрямик ему объявила, что увидела их из окна общежития и услышала крики и так далее, мало ли что!., а уже в сентябре «на картошке» их видели ночью на сеновале, Пашка вроде был крепко под мухой, и наутро, опомнившись, он помчался домой из-за приступа якобы пиелонефрита и, конечно, в колхоз не вернулся; тем не менее в ноябре у Оксаночки среди лекции сделалась рвота, а потом она снова рвала и рыдала уже в деканате; а потом в комитет комсомола (две копии – в ректорат и партком) поступило письмо от инструктора Богодуховского райкома КПСС Криворучко, оказавшегося Оксаниным дядей. Дело пахло не просто скандалом – исключением из института. Пашка сдался, старик-венеролог с обширным инфарктом оказался в больнице, а у матери вдруг открылось кровотечение, и на свадьбе, справлявшейся в общежитской столовой, из родни был поэтому только Пашкин отец.
Как ни странно, их брак продержался почти девять лет и распался лишь потому, что Оксане хотелось все новых свершений, в аспирантуре она охмурила какого-то юного венгра и уехала вместе с ребенком, как она говорила, «до центру Европы, я всю жизнь тосковала за неподдельной культурой!» Пашка очень просил, чтобы мальчик, хотя бы до окончания восьмилетки, оставался при нем. И услышал в ответ: «Интересное дело! Кто меня на аборт усылал? Либерман, чи не ты? От ты это и сможешь теперь поиметь!»
Горевал Пашка долго, пил, никак не женился… Но ведь все это дело житейское – на отмщение свыше ничуть не похожее, как и выкидыши, которые Нина трактовала, конечно же, на мистический лад: «Он упал, понимаешь, поэтому и они во мне тоже не держатся! Та-ра-дай, та-ра-дай… Как какой-то липучий вальсок, дикий, жуткий, до самого гроба! Неужели он никогда не отлипнет?!»
Они встретились на Тверском, на троллейбусной остановке дней буквально за десять до рождения Кирки. Игорь был москвичом уже год с небольшим и ходил в бороде и Людасиной вязки хипповой шапчонке до бровей, тем не менее Нина узнала его, подошла и с улыбкой пропела: «Но однажды на склоне дня… Не помню дословно… ты и я прижаться друг к другу должны… Неминуемо!– обняла, посопела в плечо, вдруг спросила с испугом: – Игорек! Или это не ты?!– и нырнула глазами как будто бы в гулкую бездну, которой он все эти годы и не помнил в себе: – Ты, конечно! Ты даже не знаешь, как же мне тебя нужно!» Черный иней ресниц оторачивал голубизну – тоже бездны… впрочем, было логичнее предположить, что – колодца, прорытого в прошлое, в недостижимость,– и, сказав себе это, он сумел наконец сделать вдох и затем полный выдох: «Сколько лет, сколько зим!» И тогда уже смог различить остальное: те же скулы вразлет, пушок над капризной и пухлой губой, и округлость щеки, и готовность всех черточек разом, будто стеклышек в калейдоскопе, измениться, сместиться и в новой гримаске все равно оставаться цветком…
Был ноябрь, деревья стояли без листьев, они шли по бульвару под моросящим дождем, и казалось, что черные мокрые ветви – это голая правда, а вовсе не смерть или сон, это точно такая же некрасивая правда, к которой они, как могли, продирались: «Мне уже тридцать лет… без тринадцати месяцев тридцать! Я созрела, я вся перезрела, чтоб нянчиться, нежить, тетешкать! Наказание ведь не может быть больше проступка!– и, вскочив на скамью, чтобы впериться прямо в глаза, в его оторопь и, наверное, нежность (ей всегда ведь хотелось не смыслов, не слов, а каких-то вибраций, потоков… восходящих потоков: я чайка!): – Игоречек! А знаешь, в чем наша трагедия? Мы хотели помочь человеку родиться как бы наново, а зачем? Мы же напрочь забыли, что сами вот-вот народим малышей! И тогда уже сможем лепить из них то, что душа пожелает! Вот за это, я знаю, за это!..– и раскинула руки, и увидела небо, и как будто хлебнула глазами его сероватую белизну: – Я сейчас влюблена в Мейерхольда, в его биомеханику. По силе воздействия это не с чем сравнить, только с атомным взрывом! Станиславский и Немирович могут вместе со всем реквизитом спокойненько ехать на кладбище! Да, но ты же не в курсе, я учусь на заочном, на режиссуре! Представляешь, сбылось! Все сбылось: и мужик у меня замечательный, и вот-вот будет свой коллектив, самодеятельный, конечно… А увижу ребеночка и реву. Димка мне говорит: в крайнем случае можно ведь взять из детдома. Я не знаю, но если уж брать, то калеку, наверное? Как ты считаешь?»
Он сказал: «Непременно калеку! А спектакль будешь ставить – обязательно „Преступление и наказание“!– и помог ей сойти со скамьи, и, почувствовав зябкую дрожь ее пальцев, крепко сжал их и повел за собой по бульвару, как ребенка: – Ты зачем-то внушила себе, что должна пострадать, поэтому ты и страдаешь! Я недавно прочел, что во время инициации первобытные мальчики погибали десятками, а уж как их, несчастных, калечили! Это – жизнь! Рудименты и атавизмы тоже часть нашей жизни!» – «Ты считаешь, что все это было… с ним и с нами – ни для чего, как аппендикс?!» – «Не знаю! А когда я чего-то не знаю, я воздерживаюсь от суждения. Ну а ты, раз тебе это необходимо… ты же можешь поставить спектакль, например „Леди Макбет“… или можно еще „Сорок первый“. И тебе станет легче, потому что появится смысл!» – «Смысл?!– и вырвала руку, и, забежав перед ним, закричала: – Смысл искусства не в том, чтоб сначала убить человека, а потом этот ужас представить на театре! Смысл в обратном: сначала представить на театре, чтоб потом не убить!»
Он зачем-то потрогал ее ярко-желтый беретик и, потом только вспомнив, что Влад тем же жестом погладил ее по головке тогда… в общем, на чердаке, сунул руку в карман и сказал: «Номер раз: мы с тобой никого не убили. Номер два, относительно смысла: твои зрители, потрясенные постановкой, не поступят, как мы, не…» – и пока он искал осторожное слово, она с радостью подхватила: «Не сорвутся в насилие! Пусть один только зритель из тысячи! Я бы много за это дала!– и вздохнула.– А знаешь, что я поставлю? „Слепых“ Метерлинка. Ты не помнишь? Неважно! Приедешь ко мне на премьеру, тогда все поймешь!– и, взглянув на часы, не поверила стрелкам, и, наверное, чтобы выиграть время, вдруг прижалась к нему и шепнула: – Ты такой стал могучий мужик! Извини меня, старую дуру, за все!» – и уже на бегу прокричала ему телефон, и, как лист, понеслась по аллее. Он подумал: наверное… наверняка она жарится со своим «замечательным мужем», очень быстро и бурно кончая, и что опытный глаз это видит и на это-то в ней западает, он же, будучи глупым кутенком, городил себе замки в заоблачных высях, а бежал, как и все, по земле и на запах. Но когда ее желтый беретик замелькал в черно-бурой троллейбусной давке, горло, будто наркозом, стянула тоска, как полгода назад, когда мамин сокурсник деловито и мрачно вырезал ему гланды и нельзя было даже шепнуть: обезбольте еще, вы же пилите по живому!.. За бетонным забором на строительстве нового МХАТа гулко ухала баба копра, для того чтобы Нина когда-нибудь, лет, наверное, через десять – но и это казалось невероятным!– рассказала при всех и для всех то, что будет понятно все равно лишь ему одному. И, вернувшись домой, он вписал в свой блокнот:
Сотни зрителей плачут, видя страшный конец Дездемоны, но каждый из них плачет о чем-то своем.
И под утро (поскольку полночи он боролся с соблазном немедленно ей позвонить – просто так, чтоб проверить, а вдруг впопыхах он неверно запомнил ее телефон):
Кто растет вниз головой, зимой и летом одним цветом, светит да не греет, в огне не горит, в воде не тонет, не лает, не кусает, а в дом не пускает.