— А почему они хотели покончить с собой — ну, этот ваш приятель и его девушка? — спросил я тогда за обедом.
Дональд поглядел на мать.
— Она забеременела, — сказал он. Мать нахмурилась.
— Мне кажется, это не тема для застольного разговора, — сказала она.
Это меня обидело.
— Думаешь, я не знаю, что значит забеременеть? — возмутился я. — Так вот будь уверена: я это очень даже хорошо знаю!
И тут я обиделся в два раза больше, потому что все засмеялись, словно я сказал нечто смешное.
22Стояла зима, небо рано начинало темнеть. Отец приходил с работы, когда становилось уже совсем темно, и от него шли морозные волны, словно его пальто и шляпа выдыхают холод. Каждый вечер с учебниками под мышкой входил Дональд — красноносый, с простуженно поблескивающими глазами. У меня все никак не проходили боли в том месте, где был шрам; врачи говорили, что это идут рубцовые процессы. Играть на улицу меня пускали редко. Мне не полагалось напрягаться. Шрам был длинный, я его каждый день рассматривал. Толстый выпуклый шов проходил по животу наискось к мошонке. В верхнем и нижнем его концах были углубления, ямочки на коже в тех местах, где вставлялись дренажные трубки. Эти местечки были самыми уязвимыми; когда я их касался, у меня прямо все внутренности передергивало. Поэтому те, кто свободно ходил куда вздумается в этом охваченном войной мире и не боялся нацистов на темных улицах Нью-Йорка, меня восхищали. После болезни я изменился физически: раньше я был поджарым и жилистым, я был ловким и хотя бегал не очень быстро, но, играя в панчбол или стикбол, мог щегольнуть красивой подачей, а то и принять не слишком коварно посланный мне мяч. Все это ушло. Формой тела я стал походить на грушу, набрал за все эти недели постельного режима лишний вес и отчаянно стыдился собственных движений. Непрерывно боялся, что у меня что-нибудь внутри порвется, не носился уже как угорелый и не спрыгивал во дворе со стены, как в те времена, когда мы с Бертрамом играли в Зорро, — в общем, вел себя так, будто еще не сняты швы, а иногда я их прямо чувствовал, причем возвращалось и кошмарное, отвратительное ощущение, как их удаляют, — я чувствовал чиканье по ним ножниц доктора, ощущал, как тянется сквозь мясо кетгутовая нить. Когда я все же не боялся носиться и бегать, за меня боялась мать. У нее как-то очень быстро поседели виски. Мать поглядывала на меня с беспокойством и продолжала пичкать как выздоравливающего, хотя я давно уже опять ходил в школу. Я поедал громадное количество сладких сырников, булки с маслом, пил крепкий куриный бульон, вовсю наворачивал мясо с картошкой, капустой и всеми прочими овощами. Поглощал реки молока, которое продавали теперь гомогенизированным, то есть в таком виде, когда бутылку не надо встряхивать, чтобы сливки разошлись по всему объему. По утрам в меня пихали кашу — пшеничную или овсяную, хотя я куда больше любил гренки или хрустящие хлебцы. И поскольку двигался я не очень много, изменился весь мой внешний облик — я вырос, но и отяжелел, а наряду с прежней моей приветливой физиономией и лучезарной улыбкой у меня появился двойной подбородок. Я пытался возместить это прической, отрастив, в подражание Дональду, пышный чуб надо лбом. Но у меня он долго не держался, к тому же мне все еще не разрешали носить волосы достаточной длины, чтобы получалось как надо. Дональд же, на положении студента-первокурсника, отпустил длинные волосы и старательно их расчесывал каждое утро и каждый вечер, придя из колледжа. Вообще, когда у Дональда не было других неотложных дел, он тут же направлялся к зеркалу причесываться — в одной руке держал гребень, а другой все время приглаживал и прихлопывал свой чуб, пока не уложит его, как запланировано. Теперь он держался важно, говорил тихо и обстоятельно, как и положено студенту колледжа. Брюки гольф он больше не носил, ходил в отглаженных длинных брюках со слегка оттопыривающимися манжетами. От ремня в боковой карман брюк — цепочка. На улице сразу совал в рот трубку — прямую, сделанную из верескового корня, — которую держал в уголке рта, стиснув зубами. Ни разу я не видел, чтобы он ее закурил, но в зубах держал не вынимая. Наши отношения менялись. В семнадцать Дональд так воспарил, такой стал великий, будто он старше меня раза в два, а на меня уже смотрел скорее как отец, чем как старший брат. Душ принимал каждый день. Со мной занимался гораздо меньше: наши интересы уже не совпадали, зато еще больше он олицетворял для меня честолюбие и образованность. Придя вечером домой, слушал пятнадцатиминутную спортивную программу Стэна Ломакса, который с чудовищной осведомленностью сыпал познаниями о захудалых студенческих командах, одобрительно упоминая нью-йоркские факультеты и колледжи, которыми другие спортивные обозреватели просто гнушались. Стэн Ломакс вещал о футбольных достижениях Бруклинского и Городского колледжей так же рассудительно и объективно, как и о Мичиганском университете или командах «Миннесота-Гоферз» или «Дюк-Блю-Девилз». Дональду это нравилось. Он ревностно предавался ассимиляции, как и все мы. Слушая вместе с ним, я представлял себе готические университетские здания, окруженные идиллическими лужайками, словно передавали не результаты футбольных матчей, а какие-то романтические рассказы. В моем воображении элегантные молодые футболисты с благозвучными фамилиями — ну, скажем, Томми Хармон — прогуливались в слаксах, арчиловых пуловерах и двухцветных кроссовках по расчерченному белыми линиями полю об руку с хорошенькими студентками в плиссированных юбочках и ангорских свитерах. Отвечая на расспросы спутниц, они спокойно признавали: да, забил; да, выиграли. В этих моих мечтаниях не было ни лекций, ни учебников. А подоснова все та же: зима, сумерки, твердеющий от холода воздух уходящего дня, по улицам Бронкса кружатся мерзлые листья платанов, и над всем этим тучи второй мировой войны. Как нравилось мне сидеть дома в светлом кругу от лампы, окруженном кругами темноты, которые чем дальше, тем чернее! Настольная лампа была для меня убежищем, я любил ее, как какой-нибудь Мумбо-Юмбо в джунглях любит свой костер, окруженный черной ревущей чащей.
23Все же смотреть мы предпочитали настоящий футбол, в противоположность ритуальному, причем в исполнении профессионалов. Эту разборчивость мы переняли у отца, который всегда твердил, что профессиональная игра куда лучше и интереснее, чем студенческая мазня. В Нью-Йорке было две команды — «Гиганты» и «Ловкачи бруклинцы». Есть еще баскетбольные команды с теми же названиями, но это просто совпадение. Отцу почему-то больше нравились «Ловкачи», его восхищал их квотербек по имени Асс Паркер и два лайнмена: один Перри Шварц, которого отец считал специалистом паса, равным Дону Хатсону из «Ухарей», а второй потрясающий перехватчик по имени Хват Кинард. Мы с Дональдом болели за «Гигантов». У наших бекфилдами играли Таффи Лиманс с Уордом Кафом, Хэнком Соором и пассером Эдом Дановски. На линии стояли «железный» Мел Хейн в центре и великолепные Джим Ли Хауэл и Джим Пул по краям. Вот такая команда. Каждый играл как в защите, так и в нападении, причем Мел Хейн подчас все шестьдесят минут обходился без замены, Уорд Каф снайперски бил с полулета, а Хэнк Coop, уйдя в защиту, становился настоящим волнорезом, о который разбивались атаки противника. Когда «Гиганты» играли с «Ловкачами», фанаты обеих команд в парке так и кишели.
Однажды в воскресенье около часу дня отец решил вдруг вытащить нас на матч «Гигантов» с «Ловкачами». Дональд высказал сомнение:
— Стоит ли пытаться, не попадем же, там небось с утра за билетами стоят.
— Попытка не пытка, — ответил отец.
Мать приготовила нам бутерброды и термос горячего шоколада. Сказавшись утомленной, мать заявила, что не грех бы ей и отдохнуть от нас пару часиков — тем самым она как бы снимала с меня и Дональда вину за то, что ее оставляют одну в воскресенье. Воскресенье было единственным днем, когда отец мог посидеть дома. Но он-то вроде бы как раз уходил с легким сердцем.
Хорошенько закутавшись — стоял ноябрь, и день был холодный, — мы втроем сели в метро, доехали до 155-й улицы и, поднявшись наверх, оказались под сенью надземки у опоясанной стальными полосами огромной стены стадиона «Поло-Граундз». У меня сразу сердце так и упало. На улицах битком. До начала игры оставалось не больше часу, а у билетных киосков огромные, нескончаемые очереди. Нам с Дональдом отец велел стать в очередь — так, на всякий случай, в общем-то было ясно, что мы и до кассы не успеем добраться, когда билеты кончатся. Сказав, что сейчас вернется, отец исчез.
Кругом разносчики торговали флажками, пакетиками с арахисом и значками. Один был такой: на колодке, раскрашенной в цвета обеих команд — голубой «Гигантов» и серебряный с красным «Ловкачей», — висели миниатюрные футбольные мячики золотисто-коричневого цвета и с нарисованной шнуровкой; он мне очень понравился, но я молчал — не хотелось предстать младенцем. Мячики были японского производства, разламывались по швам на половинки, как орехи. На стадионе происходила разминка команд, оттуда доносился гомон толпы. Время от времени слышался звук удара по мячу. Очередь ползла еле-еле, с тягостной медлительностью. Что может быть хуже — слышать из-за стены стадиона вопли болельщиков и не иметь возможности туда проникнуть! Наверху к станции надземки подошел поезд, вниз по ступенькам повалил народ. Тротуары переполнились, люди сновали прямо по мостовой, среди машин. Специально для таких случаев я выработал что-то вроде молитвенного наговора, мол, если попадем на игру, целую неделю стану садиться за уроки в ту же минуту, как приду из школы. Буду выполнять все поручения матери. И спать буду ложиться, как только скажут.