Они завтракали, а я смотрел в окно на едущие по Восточной машины и снежные лифты «небо-земля», хоть это, должно быть, плохой признак. А потом случилось странное. Мне на плечи легли Ольгины руки, а в шею уткнулся ее нос. Я глядел за окно, Ольга дышала мне в шею, а Коля сидел где-то в глубине квартиры и негромко пел «На войне как на войне». Было по-прежнему неловко, но при этом потеплело.
Очевидно, Ольга совсем не сердилась, и я никак не мог понять почему. Все, что я собирался сделать, было безобразие. Но то, что получилось, было вдвое безобразней. Однако девушка не только не держала на меня зла, но была нежна, старалась подбодрить, показывала доброе расположение. И хотя в голове не укладывалось, как такое возможно, ее доброта ласково щемила и успокаивала.
Поколебавшись, я обнял Ольгу. Это был дружеский, примирительный жест, и именно оттого на душе вдруг стало совсем легко. Мне всегда плохо, когда мной недовольны. Вот почему примирение – одно из самых сильных лекарств и глубоких удовольствий.
Снегопад прекратился, тротуары чернели талой водой, и было так темно, словно уже наступил вечер.
* * *
Мы возвращались четырехчасовой электричкой. Тянулись дальние перегоны, вздымались и опадали волны хмурых лесов. Здесь снег уже не таял, прочно увалившись на ближайшие полгода. Башкирские названия редких станций, как всегда, окрашивали пейзаж какой-то утешительной безвыходностью.
Как же хороши и значительны имена уральских поселков и полустанков! Быньги, Таватуй, Сагра, Аять, Шарташ... Откуда в них такое родство с лесистыми отрогами, засахарившимися потеками сосновой живицы, с болотным багульником и алой кислотой костяники? И почему каждый раз, припадая к станционным табличкам зрением или воспоминаниями, я чувствую такую чистую, такую просторную грусть?
Может, оттого, что редко бываю в родных краях и этих имен недостает моему организму, как кальция или йода? Или оттого, что эти слова отдают другой судьбой, оседлой жизнью в деревянном доме, многодневными блужданиями по лесу, связками сушеных белых грибов и поездками сквозь туман за молоком на обшарпанном мотоцикле, а всякая непрожитая судьба притягивает печалью своей несбыточности?
Долго бежит электричка, и перестук колес почти не замечаешь, пока рядом страшно не загрохочет ребристыми коробами и цистернами встречный товарняк, который будет сокрушительно мелькать на расстоянии вытянутой руки, а потом так же неожиданно пропадет... И снова, набирая ход, станет тихо ныть электричка, и пассажиры будут завороженно молчать, глядя на падающие назад и вбок картины тайги с редкими вкраплениями поселков, где печные дымы тянутся к облакам, точно веревочные лестницы.
Коля дрых до самого Немьянска, приторочив голову к чьему-то висящему полушубку. Чем ближе подъезжали мы к Тайгулю, тем веселее думалось о дурацком приключении, навсегда оставшемся позади.
Прошло полторы недели, и в среду я открыл Чайную страну. До конца рабочего дня оставалось еще минут двадцать, но я был уже далеко от мастерской, пахнущей жженым пенопластом, и от стола, заставленного чумазыми баночками гуаши. Зябкое солнце лежало на стенах и крышах домов, на закате город призрачно похорошел, в черных сетях ветвей маячил красным улов рябины и боярышника. Но я уже не видел ни домов, ни вечернего парка, потому что мысленно переводил все образы на китайский. Перед уходом захотелось подойти к зеркалу и оттянуть пальцами кожу на висках. Глаза сузились, и мне не удалось сдержать довольной улыбки. Но уйти по-китайски не получилось. В дверях я столкнулся с сияющим Клепиным.
– О, здоров, паря! – как бы удивленно воскликнул Клепин, хотя шел именно ко мне. – Сющай (он всегда так выговаривает «слушай», как будто именно в этом слове держит семейные запасы сахара), имеется великолепный сборник. Библия для начинающего... для каждого сюрреалиста.
Клепин почему-то уверен, что слово «сюрреалист» неотразимо лестно для любого человека.
– Ты пройдешь, или прогуляемся? – кисло спросил я.
– Без разницы. Ладно, уломал, зайду на минуту.
Клепин расстегнул истерзанный портфель и достал оттуда замученный томик. Эту книгу я уже видел. Что-то про литературные манифесты двадцатого века.
– Мишаня, мой мальчик! С этой книги может начаться твое восхождение в мировое искусство. И тебе, скажу, сейчас очень повезло. Потому что никому другому я не продал бы такую вещь за какие-то десять рублей. Никому другому вообще не продал бы ни за какие деньги, уж поверь.
– Сереж, у меня нет десяти рублей.
– Как это нет? Да брось, Мишук, за такую книгу это вообще не деньги. Если бы мне в армии пятнадцать лет назад предложили просто подержать такую книгу, я бы... не знаю... я бы от ужинов отказался. Я бы служить остался еще на полсрока! А ты? Ты что, не понимаешь, какой у тебя шанс!
– Понимать-то я понимаю, но нет у меня десяти рублей.
– Нет... Таак. Ну давай за пять, а пять потом отдашь. Там Андре Бретон! сам дяденька Бретон! Где ты еще прикоснешься к дяденьке Бретону при советской власти? Нигде. Давай пятерку, пока я добрый.
– У меня есть три рубля, – голос мой сделался бесцветен.
– Ты что, издеваешься? Три рубля... Это как же нужно не уважать искусство и своих товарищей! Старших! Бретон! – воскликнул Клепин, потрясая святым именем, словно грозным скипетром, способным исторгнуть шаровую молнию.
– А семь рублей потом, второго отдам, – предложил я робко.
Клепин усмехнулся и убрал видавшие виды манифесты в видавший еще больше видов портфель.
– Что ты будешь делать... Давай свои три рубля. А книгу я пока дам Бороде почитать, он просил. До второго.
От обиды я внезапно опомнился:
– Ну и пускай Борода читает хоть до двадцатого, хоть до сорокового. Мне не надо.
– Как не надо? Бретона?
– Особенно Бретона. Подумаешь, дяденька!
– Ну ты... Даааа... Добро. Дай тогда просто три рубля до второго. А то обижусь.
Три рубля отдавать было жалко и противно природе. Потому что Клепин, как-никак, взрослый бородатый мужик, а я – студент-заочник с маленькой зарплатой. Все же пришлось оторвать зелененькую от пылающего сердца.
– Не знаешь, Витек у себя? – спросил Клепин, пока я запирал мастерскую.
– Надеюсь. Уж ему-то от Бретона не отвертеться.
– Да, Вялкин не так глуп, – бодро подтвердил Клепин.
«Конечно не так. Хрена ты ему продашь, а не Андре Бретона», – повеселел я и помахал на прощание ручкой.
«Ли Цзин-э из округа Синь-цзян удалился от дел и поселился в горах, в небольшой хижине у обрыва. В любую погоду за окном у него раздается один и тот же звук: в трех часах пешего пути от хижины Ли – могучий водопад. Днем и ночью, весной и осенью шум водопада один и тот же. Чуть тише, чуть громче, вот и вся музыка. Ровно и мощно гремит водопад, и кажется Ли, что дом окружен крепостной стеной тишины. Потому что постоянство есть суть тишины»
В дверь комнаты скребется Бушка, деликатно поскуливая. Ей, видите ли, скучно. Надо открыть дверь, хотя я ведь сейчас в другой стране, так что идти приходится издалека. Белая с рыжим пятном Бушка гарцует по комнате, как безумно витальный жеребец. Прыткость несвоевременная и неуместная!
«Видит в окно Ли Цзин-э озеро там, под обрывом. Утка, на воду садясь, гладь на круги разбивает. Перьев белый наряд на закате теплеет от солнца. Стаи птиц над горой в золотистом небе кружат, точно чаинки в движенье. Да и вся-то Чайная страна невелика: в капле поместится вместе с горами, реками, полями, деревнями, и хижиной Ли Цзин-э, конечно».
* * *
Написав это, я почувствовал, как меня обнимает нездешнее. При таком размере Чайной страны категорически невозможно заметить ни саму страну, ни ее население. А кто незаметен, тот и неуязвим. Ну а если ты неуязвим, то свободен и силен, как никто другой.
«Приходит к Ли гость из деревни в долине. Плащ его в дальней пыли, седина в густой бороде. Редкую книгу приносит он Ли – дар драгоценный. Вместе пьют они чай винного цвета, смотрят вдвоем на цветы, слушая гул водопада. Гостя ждет долгий путь – его призывают в столицу. Просит он денег у Ли, обещает вернуться весной. Ночь сгущает цвета, как настой сгущается чайный. Золотом красным горит, точно ложечка в чашке, луна».
Интересно, были ли в Китае ложечки.
* * *
К концу недели Тайгуль захватила зима. Резкий ветер таскал парк за волосы, снег искрясь пылил над землей и ломился в потрескивающие окна.
Во Дворце жарко затопили, и Николай Демьяныч даже снял пиджак, заложив галстук за одну из подтяжек. Демьяныч расписывал юбилейный адрес, а я малевал афишу к десятилетию мужского хора УМЗ «Товарищи».
– Михаил! Черной краской не надо бы, – заметил главхуд. – Все же юбилей. Праздник.
– Я про десять лет красным напишу. Они же строгие мужчины. Выступают в черных костюмах.
– Ну так что ж. У них и веселые песни есть. Эта... как ее... «Тиритомба, Тиритомба, Тиритомба, песню пой, да, песню пой», – брови поющего Николая Демьяныча сделались, как разводной ленинградский мост белой ночью.