Черт, подумал я, вот она и попалась. Кончено. Вот так вот заурядно. Однако Марлена отнюдь не выглядела попавшейся. Напротив, она улыбалась.
— Вы прекрасно понимаете, что это не может быть собственностью мистера Бойлана.
Склонив голову, Амберстрит созерцал ее без угрозы и сарказма, с чем-то, близким к восхищению.
Марлена прервала молчание:
— Вы измерили картину?
Детектив не ответил. Неожиданно сделавшись любезным, он забрал у меня из рук банки и вернул их на кухню, а там, — шаг за шагом — открыл шкафчик, аккуратно закрыл, провел пальцем по стойке, включил воду, сполоснул палец, и, наконец, вроде бы собрался заговорить. Но тут его взгляд вспыхнул при виде пыльной изнанки дурацкого полотна Доминик. Он повернул его лицом к себе. Я замер.
— Угадайте, где я только что был.
— И где же? — спросил я. К чему дело идет, на хрен, думал я про себя.
— В Хэмптонсе вместе с Биллом де Кунингом.
— И?
— Никто не предупредил меня, как он красив, — пожаловался Амберстрит.
Я окончательно утерял нить.
— И жена его тоже там была. Элен. Вернулась к нему.
Ни малейшей озабоченности не отразилось в глазах Марлены. Все такие же ясные и чистые, напряженно сосредоточенные. Она подала мне пальто.
— Подождите, — попросил Амберстрит. — Подождите. Вы только посмотрите.
Из кармана своего нелепого пальто он извлек конверт, а из него — сложенную вдвое картонку, которая, в свою очередь, оберегала крошечный рисунок карандашом. Его-то он протянул мне на ладони, хрупкий, словно бабочка.
— Это де Кунинг?
— Каждому случается пойти в туалет раньше или позже.
— Вот негодяй! — возмутилась Марлена. — Украл!..
— Да ладно. Без подписи художника… — Он переминался с ноги на ногу, плотно сжал губы, готовый отрицать все. — Кто бы мог подумать в Сиднее? — сказал он. — Кто бы мог себе представить? Так вы уходите? Спущусь вместе с вами, но скажите, вот о чем я хотел вас спросить: видели вы показ Ноланда?
И на этом кончился разговор о Маури и краденном Лейбовице.
— Что ж, — подытожил он, когда мы вышли на улицу. — Двинусь в Гринвич. У меня и карта есть, где художники живут.
— То бишь, Виллидж?
— Я еще доберусь до вас, Марлена, — посулил он. — Вы же знаете. Тюрьмы вам не миновать.
И он подмигнул, засранец этакий, и пошел в сторону Хаустона, а мы смотрели, как дурацкое пальто дрыгается под натиском пурги, ровно кальмар.
Марлена крепко сжала мою руку.
— Ширма? — переспросил я. Нет, я не думал, что мои картины — лишь прикрытие, и право, мне бы следовало обозлиться, когда она с готовностью усмехнулась в ответ. А я только радовался: ей и на этот раз удалось вывернуться. Я засмеялся в ответ и поцеловал ее. Теперь все друзья твердят, что мне следовало ее возненавидеть. Прожженная мошенница, и я-то, простак, поверил во всю эту чушь с Токио. Лучшая картина, какую я нарисовал в жизни, использована как мулета. Должен же был я рассердиться?
Ни в малейшей степени.
Но ведь пока мы переходили Кэнел-стрит и углублялись в величественное и хмурое молчание Лэйт-стрит, среди покрытых сажей призраков заброшенной грузовой станции, семь из девяти моих картин, подобно крысе, перебежавшей дорогу, скрылись во мраке, исчезли, на хрен, с лица Земли? Почем знать — может, их уже выбросили, словно красивую обертку с рождественских подарков, запихнули в черные пластиковые пакеты, бросили где-то на улице Роппонги?
Нет.
Я что, не замечаю, как противоречу сам себе? Уже забыл собственные разглагольствования о своем искусстве?
Нет.
Почему я не бросил ее тогда, в тот момент, когда мы проходили мимо поцарапанной металлической двери, из-под которой струились неописуемые ароматы корицы и тмина?
Я не отвернусь от нее.
Что же, я искренне верил, что завзятая лгунья и мошенница искренне любила мои картины?
В этом у меня сомнений не было. Никогда.
Почему же?
Потому что это — настоящее искусство, идиоты!
Мы шли по Гринвич-стрит, жестокий ветер поднимался с Гудзона, газетные листья взмывали в пустынный воздух, как чайки, Марлена пряталась у меня под мышкой, и я не сердился, потому что знал: до сих пор никто не любил ее по-настоящему. Я прекрасно понимал, как она сделала себя из ничего, как вошла в мир, куда ее ни за что не хотели пускать (ведь так было и со мной), в тот мир, куда и Амберстрит пытался проникнуть, подбирая с пола набросок Билла де Кунинга.
Нас обоих с рождения отрезали от искусства, мы понятия не имели о его существовании, пока не пролезли под калиткой, не сожгли домик привратника, не выбили стекло в ванной, и тогда мы увидели все, что скрывали от нас, не знавших ничего, кроме спален-пристроек, сараев, пивнушек, где тянуло сквозняком и пахло хмелем. Мы увидели — и чуть не рехнулись от радости.
Мы жили себе, не ведая о Ван Гоге, Вермеере, Гольбейне и милом печальном Максе Бекмане,[89] но стоило нам узнать, и наша жизнь оказалась неразрывно связана с ними.
Вот почему я не мог как следует рассердиться на Амберстрита, а что до моей бледной, страдающей невесты, моей прелестной воровки, я хотел одного: взять ее на руки и понести. Даже во тьме квартала, превратившегося ныне в Трайбику, я различал потертый линолеум в кухне ее матери. Словно видение, размытый Кандинский[90] во всех безумных и страшных подробностях: керосиновый холодильник, царапины на желтой плите «Кукабара», соседи — мистеры и миссис такие-то — и ни один не понимает, что его морят голодом. Миссис Гловердейл, кто такой Филиппино Липпи? Ну уж вы и спросите, мистер Дженкинс. Признаюсь, никогда о таком не слыхала.
Нельзя смеяться над филистерами — попадешь в беду, оштрафуют, наорут, донесут, пристукнут, поставят на место, затрахают насмерть. Нация, сложившаяся без буржуазии, имеет свои проблемы, и эти проблемы отнюдь не становятся легче, когда эта нация начинается с огромного концентрационного лагеря. По нынешним временам просвещение в Сиднее достигло таких масштабов, что в поезде не прокатишься, не подслушав спор о Вазари по мобильным телефонам.
Кто такой Липпи, миссис Гловердейл? Вы которого имеете в виду, мистер Дженкинс, Филиппо или Филиппино?
Но в те времена и в тех местах, где росли мы с Марлевой, дело обстояло иначе, и лишь благодаря редчайшему случаю мы наткнулись на страсть нашей запутанной и травмирующей жизни. Вспомнить убытки и убийства, загнавшие бедного извращенца Бруно «Баухауза» в Болото. А чему он учил меня, попав к нам? Ничему, кроме своей неистовой страсти к Лейбовицу. И никаких подлинников. Ни одного на тридцать миль в округе.
— Беги из этой дыры, — советовал он.
И я послушался его, голубоглазого гнома. Оставил мать свою и брата своего на милость Черного Черепа и поехал в Мельбурн на поезде, хулиган, недоучка, в белых носках и брюках, заканчивавшихся у лодыжек. Нет выбора, пришлось играть теми картами, какие мне дали, и я старался выжать из них по максимуму, умышленно ворвавшись в Школу Жизни с еще непросохшей на руках кровью. Почему меня сочли просто-напросто взбесившейся свиньей? Не читал Беренсона, Ницше, Кьеркегора, но спорил взахлеб. Извините, Деннис Флаэрти, я не смею опровергать вас. Да я рта открыть не вправе, ничего не знаю, абсолютно ничего, не бывал во Флоренции, Сиене, Париже, не изучал историю искусства. В обеденный перерыв на мясокомбинате Уильяма Энглиса я читал Буркхардта, читал и Вазари, который снисходил до Уччелло,[91] засранец. Бедный Паоло, пишет Вазари, ему заказали нарисовать хамелеона, а он, не зная, кто такой хамелеон, изобразил вместо него верблюда.
К черту Вазари! Вот все, что я могу сказать. Пусть ты учился в самой лучшей школе, мысленно обращался я к нему, но ты просто дешевый сплетник и подлиза при Козимо Медичи.[92] Я — Мясник, я влез в форточку ванной, и что мне остается, кроме как прижимать к себе Марлену? Ни с одним человеком я ни чувствовал такой близости, никогда, прости меня, дорогой мой сынишка. Я целовал свою воровайку в десять часов ночи, в Гринвиче, между Дуэйном и Ридом, не потому, что был слеп, не потому, что дурак, но потому что понимал ее и был на ее стороне, не на стороне «Кристиз» и «Сотбиз» и тухлоглазых засранцев с 57-й улицы, судивших мои картины и набивавших цену на Вессельмана и приписанное Кирико дерьмо. Я целовал ее влажные, расплывшиеся веки, и наконец, под синим светом, когда ветер дыбом поднял ее соломенного цвета волосы, она улыбнулась:
— Хочешь знать, почему Лейбовиц не того размера, как у Бойлана?
Я ждал.
— Доминик, — сказала она.
— Ее каталог!
— Доминик пила, — продолжала она. — В каталоге сказано: тридцать дюймов на двадцать с половиной. Ошибочка. Должно быть, я первая измерила картину. — Она поцеловала меня в нос. — И твой секрет я тоже знаю.
— А вот и не знаешь.